Страна идиша — страница 16 из 48

хесрейнес, с недостатками, вроде Гриши, например, или известного своими любовными похождениями Еноха. Поведение Лейбла, напротив того, было чрезмерно безгрешным, за исключением того случая с отчаянным тайным переходом Хаима через границу в Советскую Россию.

Свадьба эта была из серии «сделай сам», в полную противоположность семидневной белостокской феерии его сына Шийе с сотнями гостей и десятками раввинов. К тому времени Довид уже ослеп, путешествовать ему было трудно, и поэтому Одл, мать Лейбла, в компании Переле отправилась в Вильно. Однако в последнюю минуту женщины сообщили о непредвиденной задержке, что совпало с телеграммой от Еноха, единственного брата Лейбла, которого тот по-настоящему любил, извещающей, что обстоятельства не позволяют ему приехать. Лейбл проплакал всю ночь в уверенности, что Еноху запретили приезжать на свадьбу, а на следующее утро призвал свою невесту к могиле ее матери.

Два трупа пустились в пляс — так говорит мама, описывая тот промозглый февральский день, она называет это шварце хупе, черным балдахином, который когда-то использовали для усмирения чумы.[168]

Они у могилы! У той самой могилы, где невеста пережила ужасное предательство своей сестры Розы и прочих славных отпрысков семейства Мац. Знал ли об этом отец? Стремился ли он со своей ученой дотошностью создать некое подобие симметрии? Ее снова предали, в день ее собственной свадьбы, только в отличие от 1921 года не ее единоутробные братья и сестры, а родители мужа и весь презренный клан Роскисов.

Кантор был на месте, однако, в виде протеста, свадебный балдахин отменили, а хазана, собственно, позвали, чтобы пропеть за упокой души Фрадл молитву Эль мале рахамим.[169]Лейбл обручился со своей женой в присутствии двух свидетелей. Первым свидетелем была ФРАДЛ, дочь МОШЕ, МАЦ, спящая вечным сном в своей могиле, а вторым — стоявший у ее могилы хазан. Хотя по еврейским законам такое обручение и не имело законной силы, моим родителям была важна именно эта церемония.

Одл и Переле прибыли четырнадцатого, и ради них устроили кошерную свадьбу в Гришином доме; мамино изящное подвенечное платье белого шелка резко выделялось на фоне черных и несколько безвкусных платьев гостей из Белостока.

Придавленные этой грязной тайной и маминым изрядным весом, оттягивавшим мою левую руку, мы наконец направились назад к машине.

В этот визит на кладбище я был слишком озабочен другими вещами и не подумал разузнать побольше об этой истории, да и забыл о ней, когда обрел спутницу жизни и мое существование вернулось в нормальное русло, пока однажды Енох, один, без сопровождения, не прибыл к нам домой со смелым визитом.

Сидя в гостиной на зеленом вращающемся стуле вне пределов досягаемости маминого слуха, он поведал мне, что предсвадебный «черный балдахин» наших родителей — лишь одна из картин ее бурного воображения и что если отец и плакал всю ночь, то из-за колита, а не из-за какого-то бойкота. На том и порешили. Но в неделю маминой шивы, перебирая содержимое ее резной деревянной шкатулки, мы наткнулись на присланное из Ровно письмо Еноха, написанное на идише, с бесконечными извинениями за пропущенную свадьбу и предлинным объяснением: он всегда был рассеянным, некий еврей остановил его на улице, и он пропустил поезд в Вильно, а потом, не зная, что свадьба отложена на день, вернулся к своим делам, а не сел на следующий поезд и так далее. Мама хранила это письмо все время своего замужества и потом, это было Вещественное Доказательство Номер Один в ее неустанной борьбе против Еноха.

Даже в новом мире она продолжала сражаться за отца, а также вела многие другие битвы, применяя стратегию «разделяй и властвуй», однако провозглашала ежегодное перемирие 14 февраля, бывшего, как она обнаружила, Днем святого Валентина, праздником вселенской любви и ухаживания, ведь каждый год, в дополнение к десятку роз на длинных стеблях и любовному письму, отец вез ее в отель «Линди» на тройное празднование с Куппершмидтами и Розенфельдами, годовщины свадеб которых практически совпадали, и мои родители развлекали своих друзей «Песней Маш-Лейб», дуэтом, написанным одним из приятелей в честь их свадьбы в Вильно четырнадцатого февраля тысяча девятьсот тридцатого года.

Глава 12Первомай

Может быть, Рут и была семейным летописцем, но первым мамин запрет на возвращение в прошлое нарушил мой брат Бен. Война, настаивал он, уже закончилась, а прошлое — это не оккупированная территория. Его достопамятная серия поездок за границу, как оказалось, была актом самопознания, увенчавшимся самым смелым маневром — алией, иммиграцией в Израиль. Таким образом, он первым из нас начал использовать прошлое для добывания воображаемого будущего — и терпеть неудачу.

Его заграничное турне торжественно открыла поездка в Баку, СССР, к родственникам его жены, где они познакомились с ее младшим двоюродным братом Сашей Векслером. Саша был страстным сионистом, а поскольку в начале шестидесятых такое еще было в диковинку, Бен контрабандой вывез его поэму «Я еврей» и на ближайшем семейном седере зачитал ее нам в английском переводе. Приехав в Москву, Бен умудрился разыскать (через маминых друзей в Варшаве) адрес Иды Эрик.

По сделанным Беном фотографиям невозможно определить, была ли Ида напугана их встречей и было ли ей трудно рассказывать об аресте Эрика и его смерти в советском лагере (слово «ГУЛАГ» тогда еще не вошло в наш лексикон). Мама мельком взглянула на фотографии Бена и рассеянно улыбнулась, в ее воображении возник круг ее друзей — таких маленьких на фоне массивного виленского вокзала, — которые пришли провожать Эрика, Иду и их полуторагодовалую дочь Нелли. Эрик ехал в Минск получать профессуру в учреждении Белорусской академии наук, для польского еврея конца 1920-х годов достижение мессианских масштабов — Советский Союз был средоточием неслыханных мечтаний.

«Советский Союз — это нечто совершенно удивительное, — писал оттуда Эрик, — на центральном вокзале вас встречает надпись МИНСК на идише и русскими буквами, и Лейбл был бы здесь очень полезен, но для Маши тут все слишком грубо».

В мамином мире у городов, как и у людей, был определенный моральный статус. На любое человеческое обиталище имелось Божественное изволение. Был Бейт-Эль,[170] и был Содом, были вместилища пороков Египта, и был утраченный Храм в Иерусалиме. В обезумевшем мире, в котором царили произвол и распад, были устроены также несколько городов-убежищ.

Еврейский Вильно и советский Минск, как я знал с юных лет, располагались на противоположных полюсах, первый был символом верности, а второй — предательства. Поэтому, когда Макс Эрик упаковал свою библиотеку и сел вместе с женой и малюткой дочерью на поезд в Минск, это никак нельзя было счесть мудрым или даже смелым шагом на пути к карьере. Он отвернулся от Вильно. Не важно, что в Вильно этот выдающийся ученый в лучшем случае мог надеяться на почасовое преподавание литературы в еврейском Реалгимназиум, профессиональном училище с научной и идишской программой, которое польский министр просвещения отказывался признавать, в то время как в Минске, в Белорусской академии наук, он бы получил профессуру, возможность вести исследования и постоянно публиковаться. (Сегодня его научные труды и критические статьи — мой кусок хлеба с маслом.) Эрик покинул Вильно, усыновившую его Матерь Всех Городов, и перешел на Другую Сторону. Минск, в немалой мере благодаря громадному таланту Эрика, превратился в теплицу радикальной идишской культуры Советского Союза, и оказался в 1937 году первым кандидатом на чистку, Сталин же служил орудием Божественного гнева.

Как обычно, предполагалось, что я должен самостоятельно соединить разрозненные части. Мамино воображение все еще было приковано к той сцене на виленском железнодорожном вокзале, более в наставление Бену, чем мне, ведь ее первенец не слишком часто удостаивал ее своими посещениями, из-за его женитьбы на Луизе у мамы началась менопауза, не говоря уже о глупейшей затее дать всем трем детям имена на букву J,[171] вместо того чтобы назвать их в честь умерших родственников, и еще, совсем недавно, додуматься переехать в новое еврейское предместье Коте-Сент-Люк, дабы быть принятыми в синагогу рабби Гартмана, Тиферес Иерушалаим,[172] — с каких это пор ее чадо стало столь набожным, что возникла потребность в руководстве раввина? Сему блудному сыну, несомненно, нужно напомнить о его корнях, и, соблазняя его единственным доступным матери способом, она предлагает Бену сесть за фортепьяно и сыграть ту русскую балладу, которую она когда-то пела, а он так любил слушать, но Бен заехал только показать ей фотографии и не может остаться даже на чашку компота, поэтому она удовлетворяется моим обществом и, усевшись напротив меня за покрытый белой эмалью кухонный стол, начинает рассказывать, как пять месяцев спустя та же компания друзей собралась, чтобы проводить ее с моим отцом, уезжавших в противоположном направлении, на фабрику в город Кросно, известный своими стеклодувными фабриками, в Южной Польше.

Долог был этот день, четырнадцатый день февраля 1930 года, Маша тогда наплакалась вдоволь, особенно когда Лейбл поднялся за столом в доме Гриши и дерзко провозгласил: «Я поднимаю этот бокал за детей Фрадл Мац!» Крепко державшие ее нити рвались одна за другой, и вот в последний раз она среди своих лучших друзей — Ривеле, Пинхес, Шмуэль и Ривче Дрейер, Йосеф, Шлойме, Фима, Саша, теперь наступил их черед спеть ей последний шлягер Мойше Бродерзона,[173] который благодаря дерзким рифмам превратился в постоянного сочинителя песен для «Арарата», обошедшего