вывести войска специального назначения ООН с Синая. И теперь египтяне и сирийцы, готовясь к войне, стягивали свои войска на границу с Израилем, который был брошен остальным миром на произвол судьбы. Мама предложила перевести деньги, чтобы Суцкевер, его жена Фрейдке и их дочь Миреле могли уехать в Канаду и не подвергаться опасности.
Что ответил ей Суцкевер, я так и не узнал. В течение долгого времени они не были лично знакомы: когда мои родители в 1930 году покинули Вильно, Суцкевер, родившийся в 1913-м, был еще подростком, и их пути никогда не пересекались. Однако мамин монреальский салон, не менее известный, чем ее вспомоществования идишским поэтам и художникам, был неотъемлемой частью говорящего на идише мира, и в конце пятидесятых они все-таки встретились. Я предполагаю, что он посмеялся над ее предложением помочь ему покинуть Израиль.
Как бы то ни было, я в это время учился в Бостоне, на втором курсе Брандайса,[340] и был убежденным «галутным евреем»,[341] учеником Джорджа Штайнера,[342] идейно я не был предан ни одной стране и не чувствовал себя обязанным никакому месту обитания. Я, в свои космополитические девятнадцать лет, считал, что никто не имеет права облекаться в мантию еврейского морального авторитета, учить подлинной традиции или говорить от имени святых мертвецов, если он не родился и не выучился в Старом Свете, как теологи Авраам-Йегошуа Гешель[343] и Йосеф-Дов Соловейчик,[344] писатели Эли Визель[345] и Исаак Башевис Зингер, и ученые — такие, каким был Нахум Глатцер[346] из Брандайса. Или, в качестве диаметральной противоположности, такие, как Герберт Маркузе[347] — еще одно европейское светило в Брандайсе, находившийся тогда на вершине своей славы.
Вместе с миллионами сверстников я начал петь гимны протеста под предводительством одного из наших, Боба Дилана (он же Циммерман).[348] Но когда дело доходило до соблазнения девушек, я прибегал к идишу, впитанному мной с молоком матери. Самой «эффективной» песней в моем репертуаре была «И под звездной белизною», написанная Суцкевером и положенная на музыку в Виленском гетто во время Второй мировой войны.[349] «И под звездной белизною, — пел я, — Протяни мне длань свою. А слова мои слезами, / Тянутся под сень твою». Как я узнал из маминых рассказов, идишские песни неизменно творят чудеса, но что происходит потом, она мне никогда не говорила.
Однако в мае 1967-го, даже будучи убежденным космополитом, я испытывал к еврейскому государству чрезвычайно сильные чувства. Меня вдвойне разочаровала реакция моих родителей, когда в первую неделю июня — а то, что война неизбежна, уже было ясно всякому — я попросил их разрешения отправиться добровольцем в израильскую службу тыла. У тебя же нет никаких практических знаний, говорили они. И, кроме того, если война завершится победой Израиля, то ведь уже запланировано, что через два месяца ты поедешь в Иерусалим и проведешь там весь учебный год. Они были правы; я остался. Действительно, к концу лета я приехал в Израиль в составе самой большой группы студентов, которую когда-либо отправляли Американские друзья Еврейского университета,[350] — почти триста человек. К тому времени реальная армия, состоявшая из парней как раз моего возраста, изгнала арабского врага и освободила Старый город Иерусалима.[351]
Помимо университетских курсов по идишской литературе, я собирался познакомиться с идишским ландшафтом Израиля. Очень скоро я нашел всех, кто тогда еще был жив. В одной телефонной книге Тель-Авива было больше идишских писателей, поэтов, эссеистов, журналистов, актеров, режиссеров, мыслителей, ученых и общественных деятелей, чем я мог надеяться повидать за десять месяцев моего пребывания на Святой Земле. Запасясь телефонными жетонами, я обзванивал весь идишский мир, используя одно и то же вступление: «Х'гейс Довид Роскис. А студент фун Канаде. Х'волт зер велн зих бакенен мит айх» («Меня зовут Довид Роскис. Я студент из Канады. Я бы очень хотел познакомиться с вами»).
Во главе моего списка стояли живые легенды из Вильно, знавшие моих родителей в студенческие годы. Я начал с Изи Розеншейна и перешел к доктору Александеру Либо, лихому капитану команды Маккаби по гребле; он прятался в подземном бункере и единственный из ближайшего круга моих родителей пережил войну, причем в свои почти восемьдесят лет все еще работал врачом в Тель-Авиве. Пациенты, сидевшие в его приемной, были так же стары, как он сам, и говорили на всех европейских языках, на иврите, правда, не говорили. За стаканом грейпфрутового сока, израильского напитка, без которого я уже не мог жить, Изя Розеншейн рассказал мне, что в 1944 году, когда Красная армия освободила Вильно, госпожа Либо думала только о том, покажется ли стильным ее платье женщинам в надземном мире.
Большего я ожидал от встречи с Марком Дворжецким,[352] еще одним известным виленским врачом, в то время жившим в Тель-Авиве на улице Дизенгоф.[353] Крупный мужчина с огромными черным бровями, совершенно лысый, он встретил меня у дверей квартиры, довольно прихотливо обставленной. Будучи моложе доктора Либо почти на двадцать лет, он тем не менее говорил на том же виленском идише, что и остальные бывшие партизаны, — Палевские из Нью-Йорка и Тевке (Тэд) Шерес из Монреаля, — в живой, остроумной манере.
Я принес ему свою пьесу Гинени, которую мы играли в Брандайсе, — английский оригинал и идишский перевод. В драме о потерпевшем неудачу восстании в Виленском гетто реплики от автора были слово в слово заимствованы из его эссе «Апология врача», написанном в Париже вскоре после окончания войны. «Мысли метутся, воспоминания лишают покоя», — читал он, сдвинув свои огромные брови. «Как прежде мои деды, я поднимаюсь в полночь, чтобы оплакать разрушенный Храм. Это древний обряд ночного бдения в новой форме и с новым содержанием». Он хотел узнать, как я изобразил Якоба Генса, главу юденрата,[354] и известно ли мне, что сын Зелига Калмановича,[355] Шалом Лурия,[356] обосновался в кибуце? Он ничего не спросил обо мне и не поинтересовался, каким образом юный еврей, родившийся в Канаде, так хорошо говорит на идише. Я вернул его к скорбным воспоминаниям, и этого было достаточно.
В Израиле моей тайной целью было опубликовать десятый выпуск нашего идишского студенческого журнала, Югнтруф, опираясь исключительно на местные дарования. Поделиться этими честолюбивыми литературными планами я мог лишь по одному адресу, в северной зажиточной части Тель-Авива.
Пока лифт, с трудом вмещавший троих, медленно полз на верхний этаж, я воображал себя молодым писателем из провинции, добравшимся до самой Варшавы с ивритской рукописью в руках, чтоб застыть у порога великого И.-Л. Переца. Перец встретит меня в сатиновом жилете, с трубкой или сигарой в зубах, определит, в чем моя сила — в лирической поэзии или реалистических зарисовках, и объяснит, почему мне следует перейти с иврита, на котором читают считанные тысячи, на идиш, на котором говорят миллионы.
Голос, раздавшийся внизу из переговорного устройства, мог принадлежать только Фрейдке. «Ф. Левитан» посвятил юный Авром Суцкевер свою поэму «Моя свирель-бродяга», когда они полюбили друг друга. «Что остается делать в такой час, — писал он. — О, мир мой тысяч красок, лишь складывать в котомку ветра багряную красу и в дом ее нести, как хлеб вечерний». Не было еще жены поэта с таким подходящим именем — Фрейдке, что означает «радость». Господи, как молодо она еще выглядела, с черными как смоль волосами!
В квартире, даже в полуденный зной, было прохладно и спокойно, на всех стенах висели Шагал и другие бесценные картины. Некоторые из них изображали самого Суцкевера на различных этапах его жизни: тут в очках в темной оправе, там с копной темно-русых волос над синей водолазкой. На кофейном столике в беспорядке лежали книги на идише, иврите, русском, польском, французском и немецком. С дивана, на котором мы расположились, был виден рабочий стол Суцкевера с грудами книг и папок, набитых рукописями и литературной корреспонденцией. За этим столом, воображал я, он вносил последние исправления в свою великую эпическую поэму Гегейм-штот, «Тайный город», о последних десяти евреях, живших в сточных трубах под Вильно.
На Суцкевере была клетчатая рубашка с короткими рукавами, воротничок был расстегнут. С нашей последней встречи на незабываемом праздновании Хануки в Монреале в 1963 году его волосы поредели. Его лоб теперь блестел, как адамант, и был тверже кремня.
Зачем я шел в такую даль в эту жару?
«Вайл вер эс кумт цу айх из ойле-регл» («Потому что тот, кто приходит к вам, подобен паломнику»), — хотел я сказать, ведь приход сюда означает восхождение. Но вместо этого ответил, именуя его почтительно в третьем лице: «Разве его честь не живет на самом верхнем этаже? Или даже выше?» Фрейдке, вернувшаяся в тот момент с грейпфрутовым соком в высоком стакане, встретила радостным смехом мою аллюзию на знаменитый рассказ Переца о святом хасидском ребе.
«Ах, — сказала она, — здесь у нас дом с лифтом, но как ужасно Абраша скучает по своему почтальону!» Когда они жили в квартире на третьем этаже в другом районе, подхватывает Суцкевер, почтальон обычно кричал ему с улицы на идише: «Суцкевер! Лейвик только что прислал вам рукопись!», «Суцкевер! Здесь большой конверт от Опатошу»!