Страна идиша — страница 31 из 48

Гистадрут и от участия в котором я был избавлен. А тогда был первый вечер Хануки, и виленские земляки пригласили Суцкевера на дружескую встречу в Монреальской Еврейской публичной библиотеке. Моих родителей не было в городе, а сестра Рути, организовавшая несколькими годами раньше его приезд в Монреаль, по какой-то причине тоже не смогла прийти. Поэтому нашу семью представлял я.

За исключением чая с пирожными, поданных перед началом, а не в конце официальной программы — что дало мне возможность подойти к Суцкеверу, вручить ему экземпляр моего первого рассказа на идише, «Международный», и рассказать о своих творческих планах, — вечер продвигался как обычно. Выступили все записные докладчики: мистер Гроссман,[367] взвизгивающий, как школьная учительница, и наш старейшина Мелех Равич, вознесший хвалу уважаемому гостю за то, что он возложил на свои плечи моральную ответственность за всю идишскую литературу. Затем настала очередь мистера Ривуша.

Ривуш не был опытным оратором. Говоря с сильным русским акцентом, он начал вспоминать гетто, облавы, потом перешел к Понарам,[368] где были убиты тридцать пять тысяч евреев, к «ночи желтых пропусков»,[369] рабочим бригадам, аресту Ицика Виттенберга,[370] командира боевых дружин гетто, подавленному восстанию, бегству в лес, окружению, предательствам и чудесному перелету Абраши и Фрейдке. Когда он закончил, поднялась Фрейдке. Предполагалось, что она поблагодарит собравшихся гостей, но она была не в силах говорить — ее душили рыдания. Тогда из компании собравшихся выскочил мистер Мандельбаум и попросил выступить. Сейчас, сказал он, мы должны оживить в нашей памяти праздник Хануки в лесу двадцать лет назад с Абрашей, Фрейдке и Шмереле Качергинским,[371] вспомнить, ради чего они зажигали свечи, — в память о древнем чуде, свершившемся в Храме, или в честь миллионов погибших? И какие именно слова они произнесли, и как потом, когда им в нос бил смрад немецких трупов, горящих по всем дорогам, то был запах отмщения, и они клялись отомстить, создавая бригаду Некоме, «Месть». Тут он зарыдал, и жене пришлось увести его из зала.

Последнее слово предоставили Суцкеверу Словно в трансе, он шел по комнате, выкликая имена старых виленских друзей: Чужой, друг, с которым он ходил купаться на дальний берег Вилии; Тевке Шерес, «с таким твердым и целеустремленным взглядом, что он мог испепелить врага». Суцкевер на глазах помолодел. Он перенесся в прошлое, в допогибельные времена, и, перебирая в памяти вызванные из прошлого образы, праздновал зажигание первой свечи Хануки.

То было в 1928 году, сказал он, ему было пятнадцать (точно как мне), когда его мать в розовой косынке поднялась на их промерзший чердак на Вилькомирском, 14, в виленском предместье Шнипешик, и нашла его погруженным в сочинение поэмы. Поэма, которую он прочтет нам сейчас, написана в память о той первой поэме.

Когда автобус свернул налево на улицу Ибн-Гвироль по направлению к Центральной автобусной станции, я вспомнил, как сердился на Суцкевера за то, что он выбрал именно эту поэму о своем детстве, воспевавшую подаренную ручку в кедровой коробочке.

«А чего ты хотел? — спросил мой друг Хаскл, сам начинающий идишский поэт, когда на следующий день я высказал свое недовольство. — Чтобы он отбарабанил «Учительницу Миру»,[372] которую мы учили в первом классе?» Из кедрового дерева, напомнил мне Хаскл, был сделан ковчег, предназначенный для спасения от вод потопа.

«Он должен был прочесть одно из стихотворений, написанных в партизанах, — протестовал я, — не чернилами, а малиновым ягодным соком».

А сейчас я понимаю, что Хаскл был прав. От смерти Суцкевера спас не военный самолет, а его Муза, навещавшая его и сегодня, и вчера, и третьего дня, будь на улице трескучий мороз Вильно или изнурительный зной Тель-Авива. А чтобы эта небесная почтальонша не заблудилась в пути, Суцкевер — быть может, в день, когда евреев Вильно окружили и согнали в гетто, а может, позднее, когда от них остался только пепел, — сумел уберечь эту жестяную табличку со своим шнипишкским адресом, чтобы спустя десятилетия муза на самом верхнем этаже могла заключить своего помазанника в пламенные объятия.

Глава 23Лейблов ковчег

Найти его улицу, Йордей га-Сира, «Отплывшие в лодке»,[373] было делом нелегким. Эта узкая улица проходит полукругом по иерусалимскому району Катамон,[374]где массивные арабские дома окружены одичавшими садами с узловатыми деревьями. В отличие от Тель-Авива, Иерусалим не строился по заранее составленному плану. Кроме того, я не ожидал, что у ворот меня будет приветствовать лаем собака, поскольку большинство известных мне идишских писателей собак ненавидят.

«Шекет, шекет!»[375] — закричали изнутри. Хотя был уже шестой час вечера, мистер Лейбл Рохман[376] появился на пороге в темно-бордовом купальном халате, с взъерошенной копной черных волос, как будто я пробудил его от послеобеденного сна. Прежде чем я открыл рот, чтобы напомнить ему о нашем телефонном разговоре, он помахал перед моей физиономией написанными от руки листками очередной статьи из серии, посвященной Шестидневной войне, которую, как он объяснил, необходимо отослать завтра утром в Нью-Йорк, в идишскую газету Форвертс. Вы можете себе такое представить? За несколько дней до начала войны похоронное братство Большого Тель-Авива привело в состояние боеготовности могильщиков, чтобы копать тридцать тысяч могил для тех, кто, как ожидалось, погибнет на фронте или дома. И если бы не чудо еврейского оружия, нас всех снова уничтожили бы и на наших кладбищах не хватило бы места.


Тем временем он провел меня через узкую кухню, которая служила и входом в их часть дома, в столовую, где на потолке и на всех стенах я увидел их: море торсов, обнаженных рук, ног, задов, грудей и бесчисленных глаз; нарисованные черным углем, некоторые красные, оранжевые и желтые — извивающиеся, рождающиеся, пляшущие, умоляющие, у одних лица скрыты в космах волос, другие с огромными черепами и проникающими в душу взглядами, анатомически невероятные, но поразительно живые, эротичные и при этом целомудренные. И дальше, в следующую комнату, — в салон, где между человеческими фигурами втиснулись несколько коз, одновременно жертвенные и несущие благо. Так могут попирать законы гравитации только ныряльщики или пловцы в некоем небесном эфире.

К этим фрескам, нарисованным его дочерью Ривкой[377] в возрасте двенадцати лет всего за несколько недель, прилагалась история. «Мне нужны стены!» — кричала она, как кликуша, и по ее требованию они убрали всю тяжелую мебель и позволили ей преобразить стены.

«На горе Сион, — цветисто завершил мистер Рохман, — сухие кости облекутся плотью и кровью. Точно по слову пророка».

Его звали Лейбл, как и моего отца, но, в отличие от последнего, да и вообще от всех, кого я когда-либо знал, Рохман не разговаривал, а изрекал пророчества.

Они лишены всякой гордости, его народ, Израиль. Язычники плевали им в лицо, а они говорили «Божья роса». Столетия самообмана настолько притупили их чувства, что даже сейчас, когда и враг, и друг признают чудо возрождения Израиля, лишь немногие избранные склоняют ухо к зову. Он, упаси Боже, не имеет в виду меня, он говорит о других людях моего поколения, готовых проливать кровь за какое угодно дело, только не за свое собственное. Разве не маршировали молодые польские евреи, такие нарядные в своих блузах и шейных платочках, по улицам с красными знаменами Первого мая? И что им дало их самоотречение? Когда пришел враг, их первыми отдали на заклание. Я думаю, что, как у всех истинных пророков, гнев Лейбла свирепее всего изливался на собственный народ.

Мой звонок оказался для него неожиданностью, во-первых, потому, что наш общий друг, писатель Йегуда Элберг из Монреаля, не сообщил ему о моем приезде, и, во-вторых, потому, что в те времена никто не предупреждал о своем приходе телефонным звонком. Люди заходили запросто — в любой час с пяти утра и до полуночи — на чай, компот, домашний ореховый пирог, испеченный Эстер, миниатюрной брюнеткой, в тот момент она уехала в город за особым набором пастели для Ривки и скоро должна была вернуться; позже, когда большинство иерусалимских жителей отходят ко сну, здесь подают ужин, и в крошечной кухне хватит угощения для всякого, кто забрел в этот дом; лай Морвы сообщает о каждом новом госте. В зависимости от происхождения они в беседе переходят с идиша на иврит, изредка на французский, но только не на польский. На этом языке Эстер читает глубоко за полночь. Она читает Хемингуэя и Фолкнера, Бальзака и Пруста. Она всегда уступает мнению Лейбла в литературных и метафизических вопросах, как в конце концов и всякий, севший за стол, — либо восьмиугольный деревянный стол в столовой, либо со стеклянной столешницей стол в гостиной, которая также играла роль спальни хозяев.

В отличие от Суцкеверов, где из молодых людей бывали только дети других идишских поэтов, — например, дочь Качергинского, говорившая на богатом идиомами виленском идише с легким испанским акцентом, — дом Рохмана был открыт для молодежи, особенно после того, как распался неформальный семинар Лейбла по идишской поэзии, куда приходили поэты, профессора и переводчики, такие, как Хана Файерштейн[378] и Роберт Френд.[379]