Страна идиша — страница 41 из 48

[516] мог делать это по полчаса», — сообщил он мне.

Я был у Азулаев еще один раз, летом 1969 года. Потом я потерял с ними связь.


Когда в четыре часа дня зазвучала сирена, я подумал: какая удивительная страна Израиль. Они напоминают людям, что скоро будет Неила[517]и закроются Врата молитвы. Но когда мы с Мири подошли к синагоге, нам велели бежать домой и включить радио. Египет внезапно напал на Израиль на всем протяжении Суэцкого канала. Так началась Война Судного дня.

В отличие от других «англосаксов», которые приехали в Израиль насовсем, купили квартиры, воспользовавшись помощью государства, и вообще имели всяческие зхуйот, то есть привилегии на покупку машин, холодильников и телевизоров, мы с Мири жили на мою стипендию в неотапливаемой съемной квартире. Государственные субсидии должны были получать те, кто действительно в них нуждался, — многочисленные репатрианты из Советского Союза. Мы взяли только помощь в оплате аренды за квартиру на месяц.

Так что у нас не было телевизора и не с кем было его смотреть, и поэтому мы не видели, как наши израильские друзья падали духом и плакали, когда перед камерами проходили ряды военнопленных в Египте. Мы не видели, как падали израильские самолеты. Мы не знали и не хотели знать, как близки мы были к гибели. Вместо этого мы с Мири решили продолжать обычную жизнь. Конечно, я сдал кровь в американско-канадском землячестве в Израиле, которое случайно оказалось по соседству, и умудрился потерять при этом сознание. По ночам мы честно закрывали окна черной бумагой.

Каждый день люди внимательно просматривали списки погибших в газетах. Я воображал, что мне не о чем беспокоиться. Я не знал никого, кто носил бы форму.

Но я ошибался.

По пути в Национальную библиотеку меня остановила Хава, моя бывшая однокурсница, и спросила: «Ты слышал, что случилось с Азулаями?» Самолет Шмулика, рассказала она, подбили над Сирией. Меня больше удивило, что маленький Шмулик стал летчиком, чем то, что он погиб. А зять Тами Шимон, командир танка на Голанских высотах, пропал без вести. «Знаешь, — приглушенным голосом, почти шепотом, сказала Хава, — сирийцы очень плохо обращаются с пленными».

Я поблагодарил ее за сообщение и пошел дальше.

Что я должен был делать?

Я должен был сесть на автобус и отправиться на север, в Хайфу, а из Хайфы в Кирьят-Хаим. Дорогу я знал. Язык я тоже знал. Это заняло бы у меня немного больше времени, чем обычно, потому что большинство автобусов было передано на военные нужды, но до дома Азулаев я бы добрался.

Я бы обнаружил, что дверь открыта. Я бы вошел молча, как принято входить в дом скорбящих, я, наверное, увидел бы Тами сидящей на низенькой табуретке, как предписывает традиция, рядом с родителями и сестрой. Скорее всего, на столе лежал бы альбом с фотографиями — два альбома, один с фотографиями Шмулика, а один со свадьбы, потому что его сестра Тами недавно вышла замуж и, похоже, беременна. Как прекрасно выглядела Тами на этих свадебных фотографиях в чулках и нарядном платье! Я бы сидел с ними и пил миц эшколийот, грейпфрутовый сок, и, наверное, я был бы там, когда пришел офицер с ужасными новостями о Шимоне, — что сирийцы взяли его в плен, пытали, разрубили тело на части и засунули гениталии в рот.

Арабский военный кодекс, спросил бы я себя, требует, чтобы тело врага разрубали на части после того, как он умрет, или до? Требует ли этот кодекс, чтобы сердце все еще билось, когда отрезают гениталии? Мне нужно было это знать, потому что сейчас так много говорят об арабской чести. И сколько своих пленных они возьмут в обмен на его истерзанное тело? Никто не умеет проворачивать сделки так, как сирийцы.

Если бы я пришел, мои слова никого бы не утешили. Госпожа Азулай все равно так и не оправилась бы после смерти сына и зятя. Но я, по крайней мере, был бы там, вместе со своим другом Тами, вместо того чтобы сидеть в Национальной университетской библиотеке и читать брошюры на идише.


Единственное, чем я горжусь — и это была идея Мири, а не моя, — перед тем, как уехать из Израиля, мы вернули всю сумму субсидии на съем квартиры, все до копейки. Это стоило нам некоторых усилий, потому что Министерство абсорбции не приспособлено принимать возвраты. Мы сделали это в отличие от одного из наших американских друзей, который с большой выгодой продал квартиру в районе Гива-Царфатит,[518] вернулся в Штаты, а потом написал книгу, развенчивающую сионизм. В каких бы прегрешениях, которых не искупит никакая Война Судного дня и никакая молитва Судного дня, я ни был виновен, я совершил их по ошибке.

Мы уехали из Израиля в начале июня 1975 года. Из иллюминатора самолета Эль-Аль[519] я увидел по пояс голого человека, который работал в люке возле ангара. Было два часа дня, и было очень жарко. Что бы он ни делал, сказал я себе, он в большей степени человек, чем я. Теперь, когда я заново переживаю этот решающий момент своей жизни, я хочу сказать — и в большей степени еврей.

Глава 29Нью-йоркский еврей

Ну ладно. Ты вылетел из Хавурат Шалом. Ты изменил своей мечте — и мечте твоего брата и сестры — жить в Израиле. Может быть, следующим шагом должно стать преподавание в Семинарии? И вот наступил 1985 год, и ты уже доцент. А что плохого, позвольте спросить, в том, чтобы быть нью-йоркским евреем? Рут отдала бы свою правую руку, чтобы жить на Манхэттене. Но твоя сестра застряла в Монреале — крупная рыба в мелком прудике.

«Лучше быть хвостом льва, чем головой лисицы» — так сказано в «Поучениях отцов», 4:15.

Хватит уже. Все равно ты тут. Так воспользуйся этим. Ты сказал себе, что начинается культурное возрождение.

Когда я говорил такое?

В девятой главе.

Не совсем. Я писал там, что «несколько беглецов из старой Хавуры… создали собственную общину в Верхнем Вест-Сайде». Вряд ли это можно назвать возрождением.

А как же ИВО? Фонд Атрана? Редакция Форвертс! Ратнеры? «Огурчики Гасса»?[520] Если идиш где-нибудь и жив, то он жив в Большом Яблоке.

Какую еще ложь ты произнесешь, какую еще неправду? Что Морис Шварц[521] играет Гершеле Дубровнера[522] в Еврейском художественном театре? Что Яков Глатштейн ждет тебя в кафе «Рояль»?

Смотри, Роскис, ты каждый год организуешь поездку на кладбище Маунт-Кармель в Глендэй-ле, в Квинсе, нанимаешь автобус, чтобы посетить могилы Шолом-Алейхема и Мойше-Лейба Гальперна. Ты ведь все еще любишь Шолом-Алейхема, правда?

Оставь меня в покое!

Погоди, погоди. У меня есть идея получше. А как насчет вдов? Я только что вернулся от Ирвинга Хоу.[523] Вот тебе нью-йоркский еврей! Ты знаешь, чем он занимается? Он пишет мегилу,[524]вот что он делает, о еврейских вдовах и о том, как они заставляли его лезть вон из кожи. Но ты-то им понравишься. Они будут потчевать тебя чаем и рассказами.

Эй, кто ты такой вообще? Что ты ко мне пристал? Ты не видишь, что я занят?

Занят тем, что бьешь себя в грудь. Занят тем, что ставишь банки трупу.

Покажи свои ноги!

Что?

Я тебе поверю, если ты покажешь мне ноги!

Тут-то он и исчез, потому что, как известно, у всех чертей, от самого маленького бесенка до печально известного благодаря Талмуду Кетева Мерири,[525] есть гендзен-фислех, гусиные лапки, — и еще это слово означает «кавычки».


Подначки моего чертика не давали мне покоя. Не столько задача стать нью-йоркским евреем, сколько упоминание вдов, которое заставило меня вспомнить об Эвелин.[526] О нетребовательной Эвелин, которая месяцами ждала моего звонка.

Где конкретно будет ее место в списке еврейских вдов? Конечно, не среди женщин-борцов, вроде Эстер Маркиш, или вдов — хранительниц традиции, вроде Эстер Рохман. После безвременной смерти Лейбла в возрасте шестидесяти лет Эстер пыталась поддерживать у себя открытый дом. Я слышал, что люди все еще приходили к ней на чай, компот и домашний ореховый пирог, несмотря на пустующее место во главе стола. Одно было несомненно: Эвелин не входила ни в список Хоу, ни в какой другой.

Если бы не разговор с Бенджамином Хрушовским, моим учителем и уроженцем Вильно, считавшим Михла Лихта[527] великим нераскрытым талантом; если бы не моя лекция на тему «Три еврейских модерниста: Глатштейн, Лейелес[528] и Лихт» в Еврейской публичной библиотеке в Монреале; если бы не старый друг Михла Шийе Таненбаум, который просматривал идишскую прессу в поисках любых упоминаний имени Лихта, — я бы с ней и не встретился.

Мне передали из Монреаля записку, написанную изящным почерком по-английски, с приложенным к ней приглашением на мою лекцию, на котором имя Лихта было обведено синей ручкой. Записка была от Эвелин, приглашавшей меня в гости, когда я буду в Нью-Йорке. Обратным адресом значился дом 80 по улице Ла-Саль — я хорошо знал этот многоквартирный дом в районе Морнингсайд-Гарденс, потому что он находился всего в одном квартале от Семинарии. «Радость человеческая, — всегда говорила мне мама, — лежит у самого порога».

Эвелин была прямой противоположностью мамы. Во-первых, она была миниатюрной. Женщина, встретившая меня у двери, была очень похожа на барышню с архивных фотографий, которые мне попадались, разве что немного располневшей и больше не носившей прическу пажа. Она говорила высоким голосом, в ее речи слышалось достоинство, достойной была и ее небольшая квартира. Ее излюбленная цветовая гамма отличалась от маминой — она ненавидела приглушенные «цвета менопаузы» — и во время нашей первой встречи она была в светло-желтой блузке, поверх которой был надет простой темно-красный джемпер. Стены в ее доме, как и у мамы, были увешаны картинами маслом или пастелью, только все эти пейзажи и натюрморты были ее собственной кисти. Пейзажи она писала во время ежегодных летних каникул в итальянском городе Сорренто. Самым удивительным было ее меню. На протяжении следующих десяти лет она потчевала меня историями, сопровождаемыми чаем, джемом и тостами, — тостами, сделанными из простого белого хлеба из ближайшего магазина. Американцы, даже художники, и вправду это едят.