кацетника,[569]спавшего в бараке напротив него и укравшего эту картофелину, чтобы спасти собственную жизнь. Это напоминает Нелли о советских военнопленных, которые остались вообще без еды и пытались выжить, поедая человеческое мясо.
Так вот он, памятник их воспоминаниям, и каждую минуту становится все холоднее, но Джонатан торопит, потому что нам нужно посмотреть еще кучу ложек и вилок, лежащих прямо на земле, и это гора была намного выше, пока охотники за сувенирами не стали их оттуда таскать, и душегубку, которая, возможно, станет центром новой экспозиции, или капеллы, или еще чего-то, и сам монумент жертвам Освенцима, который нам предстоит обсуждать в ближайшие дни, и развалины газовых камер и остатки крематориев III, IV и V.
Но Джонатан — не единственный, кто посвятил жизнь увековечению безымянных погибших. У меня собственные планы. Я привез поминальную свечу в матовом стекле из самого Нью-Йорка, и я предлагаю прервать нашу обязательную программу и найти место, где можно зажечь эту свечу, например здесь, среди развалин крематория IV, сожженного членами зондеркоманды[570] во главе с Лейбом Лангфусом и Залманом Градовским[571] 1 октября 1944 года, и прудом на месте ямы, куда собирали пепел; и все, кто хочет, могут зажечь эту свечу вместе со мной, но, поскольку все продувается ветром, наша свеча гаснет, прежде чем мы успеваем допеть «Партизанский гимн» Гирша Глика, слова которого помнят только четверо из нашей почетной группы исследователей, а Джонатан никогда даже не слышал этой песни, хотя и знал о ней. Я выбрал именно эту песню, потому что, по сведениям из воспоминаний Градовского, которые я опубликовал в своей обширной антологии, снабженной массой примечаний, ее пели в газовой камере заключенные из чешского транспорта, поэтому нам тоже следует ее спеть, но всего четверо из нас знают слова, и от апрельского ветра нигде не укрыться, и наши голоса теряются в огромном пространстве Биркенау, но я все равно задыхаюсь от идишских слов, а внутри меня кричит другой голос, кричит так громко, что я забываю возглавить хор в предпоследнем куплете, где говорится о завтрашнем солнце, и о рассвете, и о грядущих поколениях, которые всегда будут петь эту песню.
Голос внутри меня кричит по-английски.
Глава 31Ханукия
Люблин после Кракова показался мне оазисом феминизма. Несколько делегатов-женщин в Кракове, даже если у них и было что сказать по поводу «судьбы Освенцима», уступили это право мужчинам. Джонатан, представлявший одну из крайних точек зрения, хотел, чтобы весь мемориал состоял из аутентичных предметов и стал мемориалом еврейским мученикам. Рафаэль Шарф, активист еврейско-польской дружбы, и Сташек Краевский, отвечавший за взаимодействие с польской церковью, выступали против культа прошлого. По их мнению, достаточно было сохранить часть, которая свидетельствовала бы о целом.
В Люблине меня немедленно окружили сразу пять обожательниц: Моника, ее мать, Иоанна, Агнешка и Эва. Три последние были не замужем. Все они были нееврейки, но всех их, как и меня, зачаровывало польско-еврейское прошлое. Они были единодушны в мнении, что я самый обаятельный мужчина из всех, кто когда-либо приезжал к ним из Нью-Йорка, и что темноволосые еврейские мужчины вообще неотразимы. Но с чем я не мог смириться, так это с интонациями их английской речи. Все, кроме матери Моники, которая говорила по-английски неуверенно, разговаривали как-то нараспев и повышали голос в конце фразы. Как получилось, что персонаж Беллоу[572] (а я всегда восхищался описаниями этого автора) Мозес Герцог[573] ни разу не обратил внимания на то, как его польская возлюбленная Ванда говорила с ним по-французски?
Их свободный английский свидетельствовал о годах, проведенных за границей — в изгнании или во время учебы, — и о духовной свободе, которая особенно ярко проявлялась в восхищении всем еврейским. Моника приезжала в Штаты изучать идиш, и именно тогда я с ней познакомился, а теперь она представила меня своим родственникам и друзьям. Ее волосы показались мне в этот раз чуть жирноватыми — а после второй беременности они были сухими, как солома, — но ее серо-зеленые глаза сверкали точно так же, как на вечеринке по случаю ее отъезда с Вашингтон Хайте.
Пока мама Моники угощала меня невероятно вкусным шоколадным тортом и гефилте фиш, приготовленным по традиционному еврейскому рецепту, сама Моника и ее подруги потчевали меня рассказами, которые сливались в один архетипический рассказ, сложенный, возможно, специально для слушателя: историю о том, как каждая из них открыла для себя исчезнувших евреев Польши.
Во время беседы в органах госбезопасности, обязательной для получения разрешения провести месяц в Оксфорде для научной работы над диссертацией о «Винни-Пухе» и других классических английских детских произведениях, Монику не предупредили, что во время второго чаепития в университетской гостиной ее британские коллеги, невзирая на идеальное воспитание и пресловутое английское самообладание, упомянут о печальном польском антисемитизме и недостойном поведении поляков во время Катастрофы. Какой антисемитизм? — удивилась она, и ее голос звучал на октаву выше, чем обычно. Польша всегда была символом терпимости! Ведь еще в шестнадцатом веке, когда по всей Европе полыхали костры, Польша была для евреев безопасной гаванью. Мы не говорим вам про шестнадцатый век, ответили хозяева; мы говорим про двадцатый. Моника вернулась в Польшу в большом волнении. Через год в Люблин приехал ее английский друг по переписке, и они стали рассказывать друг другу о себе.
«Кто ваш любимый писатель?» — поинтересовалась Моника.
«Исаак Башевис Зингер».
«А кто это?» — спросила Моника.
«Вы не знаете? Он много писал о чертях и о польских евреях».
«Да что вы! Вы не могли бы прислать мне несколько его книг?»
Вот так это все и началось.
У Эвы прозрение наступило намного ближе к дому. Эва родилась и выросла в Варшаве. Она была дочерью классового врага — ее отец воевал в Армии Крайовой и участвовал в обреченном на неудачу Варшавском восстании. Когда ей было восемь лет, ее повели гулять. «Здесь, — услышала она, — где кончаются трамвайные пути, у стен гетто». Эва боялась отца, и ей хватило ума не спрашивать, что такое гетто и кто тут жил. Это она выяснит сама, за годы, прожитые в изгнании, в Детройте.
На памяти Агнешки самый первый конфликт с отцом случился как раз по поводу евреев. Однажды за обедом он вспомнил инцидент, который произошел в его родном городе после войны. Туда вернулся еврей, и той же ночью его убили. И хотя все знали, кто это сделал, никто не выдал убийцу. Агнешка, которая училась на адвоката, пришла в ярость. Этот человек был виновен в убийстве. Конечно, жизнь тогда стоила дешево, шла почти гражданская война, но убийство есть убийство, и за это убийство несут ответственность исключительно поляки. Отец встал из-за стола и вышел из комнаты.
Может быть, еще одной причиной, по которой я им так нравился, было то, что я не был похож на их отцов. Моника, например, вышла замуж за Криса, полную противоположность ее мускулистому и целеустремленному отцу. В тот день, когда я приехал, ее отец отправился в Ганновер в футболке и шортах цвета хаки, как будто собирался всю дорогу идти пешком. Только подумайте, Моника познакомилась с Крисом на первой публичной лекции по иудаике, состоявшейся в Люблине, в Католическом университете. Удивительными путями Крис вернулся из шахтерского городка в Онтарио, где он родился и вырос, в Польшу, и, хотя он происходил из семьи, члены которой уже не ходили в церковь, он пришел к глубоко выстраданной католической вере.
Иоанна смеется над его грамматическими ошибками, но она ревнует, потому что Крис боготворит землю, куда ступила Моника. Мы с Крисом пошли посмотреть двор и дом, где выросла Моника, дом ее дедушки и бабушки. А стол, за которым мы едим, с гордостью рассказал мне Крис, сделал ее прадед, и массивный комод тоже. Крис принял ее предков так же, как мои приятельницы приняли евреев.
Они соперничают друг с другом, пытаясь показать мне как можно больше. Иоанна хочет знать: Моника уже водила меня посмотреть на модель Иерусалимского Храма в бывшей Люблинской ешиве? Конечно, не водила! Крис, со своей стороны, полагает, что Иоанна сделала глупость, сводив меня в популярную забегаловку у ворот Старого города «Под дьявольской лапой». Зачем забивать мне голову глупыми местными легендами? Агнешка, которой не особенно нравится Иоанна, приглашает меня домой на обед. Она живет в первом жилом районе послевоенной постройки, который называется Оседле, «поселение», — почти все люди ее поколения разъехались оттуда по всему миру, как ее брат, который покинул Польшу еще в семидесятые годы и теперь живет в Денвере. Но когда умерли ее родители и квартира перешла к ней, Агнешка подумала — а почему бы и нет? Что плохого в том, чтобы вернуться туда, где я выросла? А на годичный отпуск я смогу уезжать в Ратгерс, если захочу.
Эва работает в местном отделении «Газеты выборчей», самой крупной ежедневной газеты в Польше. Она очень хочет познакомить меня с господином Гонигом,[574] одним из последних евреев в Люблине. Однажды она написала о нем материал, где сравнила его с Лазарем, воскресшим из мертвых, потому что господин Гониг пережил Майданек, Белжец и Травники.[575] Мы говорим с ним на идише, и Эва нас не понимает. У них не хватает двух человек до миньена, жалуется он, и это в Люблине — великом центре еврейской жизни, где до войны было тридцать восемь больших синагог, не считая множества домашних молитвенных собраний. Он показывает мне старое еврейское кладбище, за которым ухаживает, и горько жалуется, что его планам реконструкции не дают хода. Кто? Представления не имею. Да, он помнит, как в 1934 году Яков Глатштейн приезжал на похороны своей матери. Но от кладбища почти ничего не осталось. Немцы использовали надгробные камни для мощения дороги.