Страна Изобилия — страница 28 из 85

читать об аристократах, графах и буржуазных деятелях — именно тех людях, которых, будь они сейчас живы, записали бы в “общественно чуждые”, во “враги“ Но куда важнее было то, что “Война и мир” или “Евгений Онегин” представляли собой предметы гарантированного качества, какие теперь полагалось иметь обычным людям. Нет уж, спасибо, не надо нам этих ваших авангардных воплей и гримас — нам подавай только самое лучшее, великие произведения российского прошлого, в переплетах с золотым тиснением, которые не стыдно выставить на полке в новой квартире. Причем нельзя сказать, что связь с прошлым прервалась совершенно. По сути, в старой интеллектуальной традиции была нить — половина ее скрученной спирали ДНК, — которую можно было приспособить в качестве кредо для этих идущих в гору сталинских выпускников. Российская интеллигенция всегда считала своим долгом модернизировать Россию — а что такое эти головы, если не современность на марше? Она всегда считала культуру вещью, которая действует сверху вниз, просвещением, которое горстка образованных несет в массы, — а что такое большевистская миссия, если не попытка элиты XX века поднять тяжеловесную Россию до высот? Она всегда была склонна верить в панацеи, в идеи, способные разом разрешить любую проблему, — а что такое большевизм, если не универсальный ключ, подходящий к любому замку, самая современная, наилучшая, величайшая система человеческого знания? Вера во все это сочеталась с желанием новой технической интеллигенции слышать и верить, что задача говорить истину царям потеряла актуальность, потому что истина сама стала царем. Друзья истины, друзья мысли, разума, гуманности и красоты стали, по определению, друзьями партии — друзьями Сталина. Противостоять партии означало сделаться врагом истины, нарушить обязательства интеллектуала перед истиной.

Теперь, когда место старой интеллигенции было прочно занято новой, Сталин мог позволить себе убрать большинство ее уцелевших представителей в процессе чисток конца 30-х, вместе с большинством собственного политического поколения внутри партии и с большинством людей — продуктов дореволюционной эпохи, которые пришли к власти в промышленности, армии, государственном аппарате. У него остались выдвиженцы — благодарные, лишенные любопытства, ничего не знающие о мире за пределами Советского Союза и готовые принять сталинский порядок в качестве порядка вещей, присущего самой реальности. Исчезнувшие части интеллектуальной жизни ушли без следа — воцарилось великое молчание. Скоро молодежь забыла, что когда-то было по-другому. В новой учебной программе разным предметам была уготована разная участь. Чем ближе та или иная наука находилась к практике, тем активнее ее внедряли, ставя на службу практическим нуждам власти. С другой стороны, чем ближе она стояла к опасной территории общественных наук, тем сильнее ее обычно искажали идеологией. А чем более абстрактной она была, тем более интеллектуально неискушенной ей, как правило, предстояло оставаться. Результатом стали направления интеллектуальной жизни, выстроенные совершенно не так, как их зарубежные аналоги. Если Соединенные Штаты, например, были обществом, где правили юристы, а среди преподавателей литературы и социологов глубоко укоренился университетский идеализм, то Советский Союз был обществом, где правили инженеры, а идеализм царил среди математиков и физиков. Юриспруденция, экономика, история были стерильными вотчинами, не имевшими большого значения, каждой из которых правил свой “маленький Сталин" — миниатюрный интеллектуальный заместитель великого кремлевского ума. После смерти Сталина эти предметы пришлось оживлять тем, кто пришел из инженерного дела и чистой науки, — тем, кто принес с собой веру инженеров в разрешимость проблем и неустанное восхищение ученых чистотой картины. Биология оставалась в бедственном положении. Маленький Сталин, которому ее вверили, Трофим Лысенко, был шарлатаном-антидарвинистом, которому в 5o-e годы удалось приспособиться и начать играть на слабых сторонах Хрущева.

К бо-м годам Советский Союз из одной из наименее грамотных частей планеты превратился, по некоторым показателям, в одну из самых образованных. Тут выдавали на-гора больше выпускников на душу населения, чем в любой европейской стране; только американская система колледжей с ее традициями массового участия шла впереди. Для поступления надо было пройти конкурс, сдать экзамены, которые организовывались местными приемными комиссиями так, чтобы заведения могли отбирать и отсеивать на свое усмотрение, получая в точности тот набор, который им нужен. Курс обучения длился четыре или пять лет, от студентов ожидалось, что они будут постоянно работать от 35 до 45 часов в неделю, осваивая весь корпус знаний по своей специальности. Упрощениям подвергался один только марксизм — ведь после того, как традиция независимой марксистской мысли была уничтожена в 30-e, возродить ее как науку было нечему. Процент отсева был объяснимо высок; и все-таки каждый год почти полмиллиона юношей и девушек, пройдя испытание, стояли в коридорах родного университета или института, просматривая тысячи и тысячи вывешенных там объявлений о приеме на работу.

Правда, высшие учебные заведения занимались только преподаванием. Исследовательская работа обычно проходила в других местах, в специальных институтах, подчинявшихся Академии наук или всевозможным промышленным министерствам, и ученые постоянно перемещались с профессорской кафедры в лабораторию и обратно. Систему венчали “академгородки”, построенные для проведения исследовательской работы, обладавшей стратегическим приоритетом, от ядерной физики и аэронавтики до вычислительной техники и математической экономики. Люди, жившие там, входили в число самых привилегированных советских граждан; вдобавок их превозносили как предвестников грядущего мира изобилия. Они не только жили — уже сейчас — так, как вскоре предстояло жить всем советским гражданам: в просторных квартирах, с щедрым продовольственным снабжением и зелеными насаждениями вокруг. Они еще и работали — уже сейчас — так, как ожидалось от всех, когда наступит изобилие: по добровольной любви к делу, относясь к рабочему времени, как к игре, а не тяжкой ноше. Ученые, как правило, не возражали против подобного к себе отношения, как принимали по большей части и законность устройства власти в своем обществе. Самим физикам понравился знаменитый фильм Михаила Ромма, вышедший в 1962 году, “Девять дней одного года”, об одержимом, остроумном ученом-ядерщике, который облучается ради того, чтобы у человечества появился новый источник энергии. Немного позже, в 1965-м, они улыбались, читая умеренно сатирическое сочинение братьев Стругацких, "Понедельник начинается в субботу”, где секретный отдел занимается — что вполне уместно — волшебными предметами из русских сказок. Ученые были уверены в себе — а также, как ни забавно это звучит, невинны. К тому времени они уже, как правило, не знали, чего именно не знают об опыте человечества вне советского строя. Международные связи возобновлялись, но далеко не в полной мере: ученые, достигшие определенных должностей, имели доступ к спецхранам — собраниям иностранных материалов в библиотеках, однако на каждое посещение требовался специальный допуск, и надо было знать, что в точности тебе нужно. Поэтому их идеи развивались почти без оглядки на аналогии, на параллельные случаи, на массу накопившихся за всю историю ситуаций, в которых кто-то пытался сделать что-то похожее. А главное, у них почти не было доступа к пессимизму. Там, где они жили, не имели широкого хождения рассказы о благих намерениях, обернувшихся чем-то плохим, — во всяком случае рассказы опубликованные, записанные.

Однако не все шло гладко. Например, в 1958 году Хрущев внезапно объявил, что среди поступающих в вузы слишком много детей интеллигенции и служащих, так называемых инженерно-технических работников, ИТР, — и принял закон, уходящий корнями в старые дикие времена первой пятилетки. Теперь выпускникам школ полагалось отработать два года до поступления. Это не нравилось студентам, не нравилось родителям, не нравилось преподавателям — у их первокурсников, изучающих физику, на блекнущие в памяти школьные знания теперь накладывался двухлетний опыт полуквалифицированной нудной работы на складе или на заводе. Кроме того, интеллигенция была недовольна тем, что, открестившись от наиболее грубых методов, теперь Хрущев пытался достигнуть соответствия путем призывов и поучений. Как следствие, начиная с 1961 года группы интеллектуалов собирались вместе, чтобы выслушивать, как на них ругаются: иногда соратник Хрущева Л. Ф. Ильичев, председатель Идеологической комиссии ЦК, а иногда, на удивление часто, на грубом, безграмотном русском, и он сам. (Анекдот тех времен: Хрущев просит друга просмотреть текст одного из своих докладов. “Скажу тебе прямо, Никита Сергеич, кое-какие ошибочки у тебя встречаются. “Засранец” пишется вместе, а “в жопу" — раздельно”.) Выли и более конкретные поводы для недовольства: у серьезных биологов, вынужденных скрывать свою настоящую исследовательскую работу за маскировочной ширмой; у евреев. В 30-е годы среди советских евреев, по сравнению с другими группами населения, пожалуй, наиболее заметны были высокие достижения, социальная мобильность, однако волна официального антисемитизма, начавшаяся в 40-е, принесла с собой ограничения и квоты. Если считать в абсолютных единицах, в 60-е евреев в науке работало больше, чем когда-либо прежде: 33 000 из 350 тысяч советских научных работников, или 9,5 % от общего числа, в то время как евреи составляли лишь 1 % советского населения; однако определенные специальности и определенные элитные учреждения для еврейских кандидатов были полностью закрыты, а путь на самый верх, в общем и целом, заблокирован. Теперь, будучи евреем, необходимо было проявить блестящие способности, которыми невозможно пренебречь, иначе тебе было не добиться того же положения, что у твоих русских по национальности коллег, ничем не выдающихся по своему усердию и заслугам. От этого оставалось странное болезненное ощущение, словно у тебя отобрали некогда врученную тебе награду: ты считал, что тебя признали раз и навсегда, а оказалось, что тут есть свои условия.