Страна, о которой знали все — страница 5 из 15

роде праведности и добродетели вообще не имеют облика, массы, веса, очертаний — так, зыбкие словечки, позаимствованные у приматов, придуманные слабыми для защиты от сильных и оправдания собственной слабости… Ты помнишь, сколько лет мы прожили? И всегда эти людишки грызли друг другу глотки ничуть не хуже, чем наши предки. Погоди, они еще разнесут в клочья планету, жаль, мы этого уже не увидим, не смогу над тобой посмеяться.

— Ну, насчет планеты вы… — заикнулся было Гаранин.

На него и внимания не обратили — головы жгли друг друга желтыми глазами, клокочущее ворчание прорывалось из глоток. Что-то не походило все это на тихую исповедь.

— А вы что же? — спросил тогда Гаранин у третьей головы, заметив, что она спокойно лежит, помаргивая.

— Я? — Третий поднял брылья, и впечатление было такое, будто он гнусненько ухмыльнулся. — А какой, собственно, смысл в этих дискуссиях, если помирать пора? Старшенький у нас хозяин, ему и решать, и коли уж ничего от меня не зависит, ни за что я и не отвечаю. Принимаю жизнь, какова она есть, — не столь уж черны ее теневые стороны.

Он замолчал и плотно укутал глаза розоватой пленкой.

— Ситуацию нужно рассматривать, начиная с незапамятных времен, — сказал Гаранину Второй. — Потому что именно тогда перед сознанием, которое ты видишь, встала дилемма: либо, отрезая возможность возврата в прежнее состояние, стать человеком, умным, талантливым, добрым и дерзким, способным многого достичь и много сделать для людей… либо сделаться ужасом высот. Как легко догадаться, выбрано было второе.

— И не жалею, — сказал Первый, — Ибо стать человеком означало бы влиться в стадо, пусть и выделяясь в нем талантом и талантом, то бишь удачей. Стадо, которое все равно ничего вечного не создаст, так что выбиваться в его вожди было бы чересчур скучно. Предпочитаю небо — да, злое. Небеса всегда злы. А если кому-то не нравится, пусть-ка попробует мне доказать. — И он глянул на увешанную оружием стену.

— Лучше бы тебе туда не смотреть, — сказал Второй. — Потому что это тебе напомнит, что мы не растворяемся в пустоте, но остаемся жить в памяти. О них[1] складывали былины и баллады, а о тебе? Лучшего эпитета, чем «змеюка проклятая», не нашлось. Ты же им всегда завидовал сверху. Ты не ужас высот, а зависть высот. Ты и церковь на том озере развалил исключительно потому, что тебе такой красоты никогда не построить. Вспомни, как в облике ухаря-купца рассыпал золото перед той девчонкой из Славска, а она тебя и видеть не хотела, своего из битвы ждала. Конечно, умыкнуть ее, разметать посад — на это тебя хватило… Ну а потом? Помнишь, как она тебя потом? Чуточку промахнулась… Шрам-то — вот он… И так было всегда — ты им мстил за все, на что сам оказался не способен, импотент духа… Значит, все ж волновало что-то?

О Гаранине они напрочь забыли — сыпались имена, ссылки на события бог знает какой давности, Гаранин с трудом проводил аналогии, а часто и понять не мог, о чем на сей раз идет речь, — историю он знал постольку поскольку, да и далеко не все в ней сохранилось… Ему пришло в голову: хотя на него не обращают ровным счетом никакого внимания, о нем не забыли, ждут от него либо опровержения, либо подтверждения тех или иных выводов — глупо же думать, что им, двухтысячелетним, понадобился слушатель. Им — с их-то опытом… Приключение оборачивалось новой стороной, неожиданной и непонятной.

И тут Гаранину подумалось, что происходящее касается и его. Ведь это не кино, не сон, а реальное столкновение умов и проблем, в котором человек не может ограничиться ролью стороннего наблюдателя. Человек не вправе уклоняться от серьезных вопросов, даже если вопросами этими озабочены головы последнего на планете дракона, — речь, похоже, идет о вечных вопросах, заботящих не одних лишь змеев, да и не их в первую очередь. По крайней мере следовало дать понять этой твари, что не ей судить о делах и мыслях людей.

— Нетленные ценности, человечество добреет… — раскатился жестяным хохотом Первый. — Добреет оно, как же! Решил я сделать тебе приятное перед кончиной, велел приволочь коллекционный экземпляр твоего «преодолевшего прошлые заблуждения» примата. Он же сожрал, по сути, своего начальника, дабы воссесть на его место — с самыми благими намерениями, как он считает, — сожрал! — а корчит из себя святого подвижника. Они же ничуть не изменились, балда! Они просто научились пользоваться салфетками и вилками! Пойми ты это хоть теперь — они так же щелкают клыками, и клыки в крови! Пойми ты это! Смерть подступает, а ты дитятком глупым в лучший мир отходишь!

— Вот уж сюда вы не суйтесь, — сказал Гаранин. — Вам этого не понять.

— Ну-ну, — развернулся в его сторону Первый. — Излагай, приматик, постараемся раскумекать.

— Не беритесь об этом судить, — заговорил Гаранин, тщательно взвешивая слова — не из страха, из желания подобрать веские аргументы. — Во-первых, вы всю жизнь разрушали. Я всю жизнь строю. Во-вторых, вы, строго говоря, не принадлежите ни человеческому роду, ни нашему времени. Так что все наши дела, а в особенности их побудительные мотивы, вам абсолютно чужды и непонятны.

— Мотивы, приматик, мне как раз и не чужды, — сказал Первый. — Очень мне знакомы, близки и дороги такие мотивы. Отбросив словесные кружева, отвечай внятно и кратко: сожрал шефа?

— Если рассматривать…

— Внятно и кратко, повторяю!

— Сожрал, — нехотя сказал Гаранин. — Можете и так это называть, коли охота. Жонглировать словами можно как угодно. В действительности же…

Он говорил и говорил, повторяя то, что думал сам, что пытался втолковать Вете, старался разъяснить все сложности своей работы, жизни своего времени. Он смотрел на Второго, ожидая одобрения и поддержки (очень важно было получить его одобрение и поддержку), но Второй отвернулся и смотрел в угол, и Гаранин стал путаться в словах, сбился с мысли, а там и вовсе замолчал…

— Люблю послушать умственного человечка, — сладко прищурился Первый. — От души благодарю, старина. Можешь взять на дорогу золотишка… сколько подымешь! Или там чего для баб, брошки-сережки… Благодарствую. Утвердил ты меня во мнении, что з отличие от моих, откровенно говоря, примитивных предков вы достигли неизмеримо больших успехов в искусстве элегантно пожирать ближнего своего. Этак и помирать приятнее: пусть я был ретроградом, но смена идет многообещающая.

— Зеркало, — бросил Второй, не поворачиваясь к ним.

— А что, и зеркало можно. — Первый неприкрыто торжествовал и оттого был благодушен. — Эй, челядь, зеркало!

Шустро пробежавший леший дернул тяжелую портьеру, и открылось огромное овальное зеркало, оплетенное массивной золотой рамой.

Первый и Второй вперились в него, перебрасываясь короткими репликами:

— Откуда пойдем?

— Давай скоком по узлам…

— Ага, в институте он… Локомотив локомотивом.

— Шире, шире. Глубже…

Гаранин смотрел туда же, но ничего не мог различить: в зеркале проплывали какие-то смутные пятна, бесформенные сполохи клубились и таяли, мелькали черновато-серые тени, и советы Второго становились все реже и короче, а Первый то и дело торжествующе похохатывал. Гаранин понимал, что в зеркале проплывает, невидимая ему, его прошлая жизнь, и дорого дал бы за то, чтобы туманные очертания превратились и для него в ясные образы — впервые ему захотелось прокрутить, как киноленту, всю свою прежнюю жизнь и подумать над ней.

— Ну-ка, постой, — в голосе Второго послышалась надежда.

— Да несерьезно это.

— Все равно.

— Изволь, я играю честно.

— Ну, как?

— И только-то?

— А все же?

— Что — все же? Я тоже когда-то золото перед бабами рассыпал.

— Краденое, между прочим, золото…

— Но ведь, кроме этого, ничего?

— А какие его годы? И что может стать первой каплей? Ты тоже не сразу убрался за облака…

— Ты хватаешься за соломинку.

— Может быть. — Второй повернулся к Гаранину. Туман растаял, зеркало стало прозрачно-мертвым. — Так что там у тебя было с цветами?

Значит, и до этого докопались… Дело годичной давности. Вета вспомнила как-то вслух знаменитую историю Пиросмани и Маргариты, а потом еще раз повторила, и еще — короче, недвусмысленно намекала, что и ей однажды хотелось бы увидеть из окна нечто подобное, пусть и не такого размаха, даже несмотря на вторичность — цветы никогда не бывают вторичны, если их дарит любимый человек. Гаранин, пребывая в лирическом (то есть благодушном) настроении, задумался: действительно, почему бы и нет? Это был бы жест. И, несомненно, эффектный. Но в последний момент он пошел на попятный, остановила боязнь выставить себя на всеобщее посмешище — он считал, что выходки в стиле трубадуров безнадежно устарели применительно к стройке века. Так он и объяснил Вете, упирая на рационализм и логику. А тут еще и песенка эта подоспела, дешевый шляге-рок… Вета и отступилась, о Пиросмани больше не вспоминала, даже репродукцию убрала со стены, этих ярких неуклюжих человечков, нарисованных словно бы ребенком.

— Ну что цветы, — сказал Гаранин. — Человеку с моим положением раскладывать на рассвете цветы под окном… Мальчишество, засмеяли бы.

— Да, конечно, — согласился Второй, но в его голосе Гаранину послышалось сожаление.

Серебряный удар гонга прошил застоявшийся воздух подземелья и рассыпался, затухая.

— Время лекарство пить, — сказал Первый. — Видел, Гаранин, что делается? Бывший ужас высот сосет отвары по будильнику… Волоките свое зелье.

Лешие принесли три чаши, курившие парком. Терпкий запах трав защекотал ноздри. Гаранин отвернулся, поднял горсть монет и стал разглядывать диковинные рисунки на них. За спиной шумно хлюпало и булькало.

Стреловидный наконечник хвоста несильно шлепнул его по плечу.

— Полечились и будя, — сказал Первый. — Теперь и потолковать можно. По душам. Без свидетелей.

Гаранин оглянулся — две другие головы мирно посапывали.

— Маленькие сюрпризы домашней медицины, — сказал Первый. — Пока проснутся, мы все и обмозгуем. Помоги старому больному дракону, захотелось пожить еще, понимаешь ли.