Правда, владыка по какой-то причине не признавал за ним старого прозвания — Монах, а всем велел звать его не иначе как Армагеддон, именем, которое местные конюшные никак уразуметь не могли и при архипастыре вполголоса кликали его Армяном, а без него опять же Монахом. И вот, после того как конюх коня того запалил, то сказать сразу о этом владыке побоялись, надеясь, авось пронесет.
Нет, не пронесло. Пришел срок, и потребовалось владыке ехать куда-то там по делам своим пастырским. Само собой, потребовал он запрячь любимца своего и уже на крыльцо вышел, ждет, когда коня подведут да запрягать при нем начнут. Привычка у него такая была — смотреть, как и что на дворе у него делается, все ли правильно. На то он и владыка, чтоб во все тонкости входить, за любым делом надзор иметь.
Ну, конюшным деваться некуда, ведут бедного Армагеддона-Монаха. Пока вели, то он ничего, шагал еще, незаметно, что пропащий уже. А как запрягли в праздничные, устланные дорогими коврами сани, то он несколько шажков сделал, санки за собой потянул, а силенок-то прежних нет, и завалился набок, едва оглобли не поломав, лежит себе, дышит так тяжело, едва живой.
Владыка, который не только в слабостях людских большой дока был, но и в лошадях разбирался не хуже, мигом сообразил, чьих это рук дело, и велел привести того самого конюха, что на глаза ему и показаться боялся, спрятался в самом дальнем закутке.
Нашли того, само собой, ведут, ждут, какое ему наказание за проступок сей владыка определит, меж собой гадают, чем дело кончится: или прикажет конюха выпороть, или на цепь посадит в погреб земляной. Но вышло совсем не по-ихнему разумению, а очень даже с большой закавыкой история случилась.
Как увидел архиепископ того конюха нерадивого, так сразу брови свои седые этак к переносью свел в единую нитку. Глаза у него сделались, будто уголья в раскаленной печи, любого насквозь прожечь могут. А уж все знали: коль он так себя повел, пощады не проси и получи по первое число все, что тебе за своевольность положено.
— Ты, песий сын, запалил Армагеддона? — спрашивает он конюха.
Тот запираться не стал, сознался в содеянном, знал, коль врать начнет, выйдет себе дороже. Так и так, говорит, моя вина, готов пострадать за то, как ваше преосвященство определит, вырешит. Только, мол, мямлит, не гоните со двора, а то не только сам, но и вся семья моя с голоду помрем. Отслужу вам и готов хоть сам заместо коня запаленного вас в санках возить. Сказать-то он это сказал, а не подумал, чем его сказ обернуться может.
Владыка хмыкнул в ответ на такие его слова, похвалил конюха за честность, за заботу о семействе своем, да и приказал:
— Коль готов, то запрягайте!
— Кого запрягать, ваше преосвященство? — не поняли конюшные.
— Его и запрягайте. — Владыка дланью на повинного указал.
Те перечить не посмели, кинулись исполнять и мигом надели несчастному хомут на шею и даже седелко малое прицепили, удила в рот вдели, все обставили должным образом. Заранее до того владыка велел снять с того верхнюю одежду, а сам сел в сани и взял в руки ременный кнут с тремя хвостами да хлестнул конюха поперек спины для начала в полсилы. Тот взвыл, дернулся, протащил пару саженей сани с властелином своим в сторону ворот, только с непривычки скоро умаялся, встал. Думал, на том и прекратится наказание его. Мол, показал радение свое, и будя. Только не тут-то было. Владыка и не думал прекращать начатое и как поддал ему плетью Да за вожжи изо всех сил дернул, так, что бедолага едва зубов не лишился. И потащил любезный конюх санки дальше без остановки До самых ворот, куда владыка его направлял. Но там архиепископ, видать, передумал со двора выезжать, потянул за вожжи вбок и погнал того по кругу, пока не доехали до конюшни, где архиерейские кони стояли.
Там он и остановил сани, вышел из них и велел старшему конюху виноватого в стойло взамен запаленного Армагеддона определить и кормить одним овсом до особого его личного распоряжения. Никто и возразить не посмел, отвели того в стойло, приковали на цепь, чтоб не утек, и держали там сколько положено. Правда, вместо овса сердобольные служители носили ему пищу с архиерейской кухни, но легче от того виновному вряд ли стало. Так, понеся наказание, как многие считали, вполне заслуженное, продолжал он после все так же служить на архиерейской конюшне. Но к коням его больше не подпускали, а поручали самую черную работу: навоз убрать, воды принести. А обезножевшего Монаха-Армагеддона продали за неплохие деньги кому-то из своих же служителей.
И, надо сказать, служители архиерейские после случая того владыку Симеона меж собой никак не осудили, а лишь с большим почтением относиться к нему стали. Видать, за то, что он конюха-пьяницу от себя не отрешил, семейство его без пропитания не оставил. Наказавши того примерно, простил и уже никогда о том не вспоминал. А как же без строгостей? Без них и разбаловаться можно, о долге своем забыть, в великий грех войти. Без этого русский мужик никак не может. Недаром говорят, что всякое начальство над нами от Бога поставлено, и не нам его судить, перечить, ослушание проявлять.
И все бы ладно, если бы, кроме самого владыки, других начальников над служителями его не было. Гроза, она не каждый день случается, от нее и укрыться, спрятаться можно, авось да пронесет. Хуже, когда зудят над тобой малые начальственные слепни да овод каждодневно и всякий твой шаг знают и толкуют его по-своему.
Вот именно такими малыми начальниками были архиерейские приказные Григорий Чертков и Иван Струна, которых опасались рядовые служители гораздо больше, чем самого архиепископа. И хоть были те для них даже и не начальники вовсе, поскольку занимались все больше делами бумажными, подсчетами денежными. Но, закончив их, когда владыка закрывался в своей келье на вечернюю молитву или, тем паче, уезжал куда, вот тут-то приказные и показывали, на что они способны, измывались над людом простым как могли.
Первый из них, Григорий Чертков, был человек вида болезного и требовал лишь одного, чтоб пища была хорошо приготовлена и подавалась вовремя. За что больше всех доставалось Дарье, на которую он к тому же весьма красноречиво поглядывал, давая понять, что он человек холостой и не прочь позволить себе некоторую вольность в обращении с ней. Сколько раз она плакала от его щипков и прижиманий, но пожаловаться владыке боялась, думая, что ее же первую и обвинят в непристойном поведении. Потом она нашла все же способ, как отплатить нежелательному ухажеру и стала что-то подмешивать ему в еду из травяных отваров, в которых разбиралась не хуже любой знахарки. Через какое-то время Чертков, который, как все заслуженно считали, свое прозвание получил не запросто так, а за дело, сделался вначале бледен, а потом и вовсе зелен обличьем. Когда приказному сделалось совсем худо, он, будучи мужиком далеко неглупым, наверняка понял, откуда ветер дует. Но никак себя ни в чем не выдал и словечка на этот счет Дарье не сказал, однако вольное обращение с ней прекратил, чем весьма ее утешил и обрадовал.
Только вот Дарьины травяные ухищрения заметила помощница ее в кухонных делах Лукерья, но решила пока что на этот счет не распространяться, побаиваясь, как бы та не отомстила ей тем же способом, что и приказному. К тому же сама она надеялась со временем перенять у нее опыт обращения с травами. Грех или нет, но едва ли не каждая незамужняя баба надеется тайны те постичь и с помощью приворотного зелья заполучить себе в женихи поглянувшегося ей молодца.
Совсем другим человеком был Иван Струна, прозвание которого опять же говорило само за себя. Мог он приструнить любого, имея взгляд наблюдательный и память преотличную. Так, как-то раз на ходу, не останавливаясь, бросил он истопнику Пантелею:
«Дров чего-то мало в поленнице осталось. Ворует, что ли, кто-то…» и пошел себе дальше.
Пантелей же, как услышал слово, Струной оброненное, так и сел на пол вместе с охапкой дров, что до печи так и не успел донести. Долго он думал-гадал, как прознал Струна, что он сбывает дрова соседям своим, что держали дойную корову. А молоко от нее до зарезу нужно было его новорожденному сыну, поскольку у жены его приключилась сразу после родов какая-то болезнь, и молока материнского младенцу не хватало. Но так и не додумался ни до чего, зато стал бояться Струну пуще прежнего.
В полном подчинении у Струны оказались и конюшные, которые не то что продать клок сена с архиерейского двора боялись, а и выехать по своим нуждам, как это везде водится, опасались, зная острый глаз Ивана Васильевича. Некоторые так и называли его: «Наш Иван Васильевич», — вспоминая приснопамятного царя Ивана Васильевича, прозванного в народе Грозным. И держал их Иван Васильевич Струна в страхе великом, хотя ни разочка ни на кого из них владыке не пожаловался, не донес на самовольную отлучку, что, чего греха таить, поначалу частенько случались меж конюхов в самом начале появления его при особе нового архипастыря.
Зато, когда он кому-то из конюхов мягким своим говорком объяснял, что один его знакомец желал бы съездить на ярмарку или куда-то там еще, то конюх тот отказать приказному никак не смел, и гнал, куда ему приказывали, точнее, даже не приказывали, а давали намек на то. И знал доподлинно, что все будет шито-крыто и владыка Симеон об отлучке его долгой не прознает, не хватится и, соответственно, не накажет. И не один из них не мог себе и помыслить, что можно отказать Ивану Васильевичу, иначе… иначе и быть не могло, если хочешь остаться при месте и на хорошем счету.
Уже через короткий срок своего пребывания в должности архиерейского дьяка Иван Васильевич Струна стал щеголять в новых дорогих нарядах: в соболиной шапке, лисьей шубе при атласном кушаке и парчовом кафтане. Владыка, может, и обратил на то высокое свое внимание, но вида, как обычно, не подал, занятый донельзя серьезными делами по наведению должного порядка во вверенной ему епархии.
Зато остальные служители сразу же отметили произошедшие с приказным перемены и лишь качали за спиной его головами, когда тот появлялся перед ними в новом одеянии, раз за разом все более дорогом и знатном. Слава о немалых доходах Ивана Васильевича покатилась и по всему городу, чем не замедлили воспользоваться лихие люди. И как-то раз, скараулив того поздним вечером, саданули кистенем по затылку и сняли с лежащего без чувств приказного все, вплоть до исподнего. Благо, что на лежащего в беспамятстве Струну наткнулся какой-то нищий, который и дотащил несчастного до дома. Был он за то безмерно осчастливлен пострадавшим дьяком, разрешившим нищему тому бессрочно побираться вблизи главного городского кафедрального собора, приказав караульным во всякое время пускать того на паперть и не гнать, если он будет не слишком пьян и назойлив.