икогда не расставался, запасные подошвы для сапог, шило, дратва, игла, огниво и разная мелочь, что могла сгодиться в дальней дороге.
Устинья, конечно, не пропустила мимо глаз то, как он засуетится: несколько раз на дню бегал к реке, проверяя, тронулся ли лед, подолгу сидел во дворе, принюхиваясь, словно дикий зверь, к пьянящему весеннему воздуху, и бабское ее сердце подсказывало — утекет скоро Фома, причем тайно, по-воровски, не попрощавшись, даже спасибо напоследок и то не скажет, не поблагодарит, что она его столько времени кормила и обихаживала. Другая могла бы устроить скандал, накричать, пригрозить, что пойдет к местным властям и заявит на него, а она молчала, все на что-то надеясь… Да никакие ее ухищрения не могли остановить изготовившегося к побегу Фому и удержать его подле себя.
Он, как его ни держи, ни уговаривай, словно талая вода, устремившаяся к обрыву, размоет все на своем пути, обойдет любой затор и исчезнет в сибирских далях, смешавшись с такими же неуживчивыми странниками-ходоками, идущими на поиски лишь им одним ведомую землю. И вряд ли кто из них задумывался, что не в ней, не в потаенной от чужих глаз земле, дело. Она, земля, повсюду одинакова и схожа с прочими, где обитается русский человек. И все одно, веря в свою удачу, тянулись вереницы путников, а то и цельные людские ватаги, прозванные в народе «людьми гулящими», подальше от больших городов и селений, вдоль обрывистых берегов сибирских рек в ту сторону, откуда встает по утрам солнышко; дойти до самого краешка этой нескончаемой страны и найти в конце концов саму солнечную обитель…
Устинья уже не раз тайком, чтоб Фома не заметил, всплакнула, представляя, как нелегко ей будет остаться вновь одной и длинными зимними ночами слушать свист ветра за окном, вздрагивать от каждого звука в ожидании, что вдруг сейчас распахнется дверь и он ввалится в избу, весь облепленный снегом, исхудавший и, опустив глаза, подойдет к ней. Вот тогда она выговорит ему все, что накопилось в ее исстрадавшейся душе, может, даже отвесит затрещину, а потом все одно кинется на грудь и будет гладить его, пока он с усмешкой не оттолкнет ее и сядет рядом на то самое место, где она изо дня в день привыкла видеть его.
Фома же на этот счет не испытывал никаких угрызений совести или чего-то подобного, полагая, что свой срок он давно отбыл, прожив сколь сил хватило на одном месте. А теперь все, шалишь, пришла пора идти дальше, где его никто не ждет, но зато там он будет свободен и ни от кого не зависим, сам себе полновластный господин и хозяин.
Хотя если припомнить, то уходил он от очередной сожительницы не в первый раз, но именно сейчас ему почему-то впервые было боязно вновь срываться с насиженного места. Может, годы висли гирями на ногах или иное что. Но, казалось ему, будто бы кто-то нашептывает ему, мол, опомнись, остепенись, пришел срок осесть на одном месте, не рыскать волком по свету; все одно, сколько ни ищи место свое на этом свете, а нет такого, хоть всю жизнь, день и ночь без остановки, идти будешь, вряд ли где найдешь упокоение душе своей…
Так прошла неделя, а то и две… Река очистилась ото льда, и лишь отдельные запоздалые льдинки проплывали близехонько от их дома, торопя и маня его за собой. И тогда он решился: «Пора уходить, пока не поднялось комарье, не начались дожди и не стали раскисать дороги».
В тот вечер, как обычно, он прилег, но сон не шел. Фома несколько раз вставал, выходил во двор, намереваясь подхватить заранее собранный мешок с припасами, и, не скрипнув дверью, навсегда уйти из так и не ставшего ему родным дома. Но он все тянул, чего-то ждал, не решаясь на решительный шаг. И, лишь когда уже запели пробудившиеся ранние птахи, послышался вдалеке плеск весел, то первые рыбаки выехали проверять свои снасти, он зло выругался на самого себя и ушел, нарочно или по забывчивости не прикрыв до конца дверь за собой. А Устинья всю ночь тоже не спала, хотя и лежала с закрытыми глазами, и, как только услышала, что скрипнула калитка, ей все стало понятно, она дико вскрикнула, словно в грудь ей ударило что-то острое, схватилась за сердце и потеряла сознание. Когда она пришла в себя, солнце уже вовсю светило. Тут она увидела, что над ней склонилась обеспокоенная Варвара и тихо спрашивала:
— Что с тобой? Устинька? Случилось чего? Приди в себя, ответь…
— Принесла тебя нелегкая! Чего хотела? — в сердцах отвечала та, срывая зло на подруге и не желая признаваться, что осталась одна на всем белом свете.
— Не хочешь говорить, и не надо, — миролюбиво ответила Варвара. — Все равно потом расскажешь, да я и сама знаю, не слепая…
— А раз знаешь, нечего и с вопросами лезть. Говори, чего пришла.
— С недоброй вестью, — ответила та, — Глафира который день во двор не выходит и дверь закрыта у них изнутри… Не то, что у тебя — нараспашку болтается…
— Не твоего ума дело, — огрызнулась Устинья, накинув на голову платок. Но потом спохватилась и уже миролюбиво предположила: — Может, ушла куда, а то и совсем уехала, как мой бегунок, сорвалась, куда глаза глядят, — невольно проговорилась Устинья, злясь на себя и подругу, а еще больше на Фому, что тот исчез, так и не сказав ей на прощанье ни одного доброго словечка.
— Да она, как я заметила, в последнее время ходить совсем плохо стала, — отвечала Варвара. — Я ей чего из еды носила, а она и есть отказывается. Чем помочь, и не знаю…
— А отец ее как?
— Тоже не встает, она его с ложечки кормила, он уж, почитай, второй год лежит, если б не Глашка, так давно бы окочурился.
— Ему, может, и пора, а Глафиру мы с тобой рано хороним, не таковская она бабенка, чтоб смертушке поддаться с первого раза. Пошли к ней вместе, там и проверим, чего без толку рядить…
Устинья даже обрадовалась, что ее отвлекли от безутешного горя, которое неожиданно обрушилось на нее, хотя она уже давно ждала этого. А вот ведь все одно вышло как-то неожиданно, словно крыша в избе рухнула ей на голову и лишила той малости бабского счастья, которое хоть короткий срок, но жило в ней, пока рядом находился Фома. А теперь, успев свыкнуться с привычным укладом, она готова была побежать вслед за ним, остановить любым способом, вернуть его обратно, но только знала, не помогут ее уговоры, а тем более слезы, поскольку ушел он навсегда, и вряд ли они когда снова свидятся…
Дом Глафиры находился на соседней улице, и по тому, что на дворе не было свежих следов на раскисшей после растаявшего снега земле, стало понятно, хозяева давно наружу не выходили, а по какой причине, то им и предстояло выяснить. Устинья подошла к двери, толкнула ее несколько раз, дверь чуть подалась, но не открылась.
— Давай вместе, — предложила она Варваре. — Авось справимся.
— А может, позвать кого? — ответила та.
— Ну, коль у нас не получится, приведем Яшку Плотникова, он дверь с петель легко снимет.
Но вдруг они услышали какое-то шуршание, что-то заскрипело, брякнула щеколда, и они увидели стоящую на пороге Глафиру с всклокоченными волосами и горящим взглядом.
— Глашенька, милая, что с тобой? — кинулись они к ней. — Почему не открываешь?
— Батюшка помер, — прошептала та бескровными губами.
— Да когда же это? Когда? Почему нас не кликнула?
— Не помню… Сама в беспамятстве лежала не знаю сколько…
— То-то я приду, постучусь, а ты не открываешь, — сокрушалась Варвара.
— Так схоронить надо покойника, — спохватилась хозяйственная Устинья, у которой собственная беда сразу отступила и она уже готова была кинуться на помощь подруге. — Гроб заказывать надо, опять же кого-то искать могилу копать… Да мало ли хлопот…
— Сил моих на то нет, — отвечала Глафира и, не удержавшись на ногах, осела на холодный пол прямо у дверей.
Подруги подхватили ее, ввели в дом, где уже стоял стойкий запах, какой обычно исходит от мертвого тела, с брезгливой осторожностью подошли к покойнику, накрыли лежавшей на печи холстиной и, торопливо шепча молитвы, крестясь, попятились обратно. Видно, их приход немного взбодрил Глашку, и она, чертыхнувшись непонятно на кого, придерживаясь за стену, пошла за ними, переступила за порог и вышла на крыльцо.
— Господи, неужели весна пришла? — вымолвила она, едва шевеля губами. — Нет, не хочу в холодную землю рядом с отцом ложиться, хватит и одного покойника. Жить хочу! Жить!!! Нет, шалишь, не пожила я еще свое, рано на тот свет собираться, вот им всем. — И она показала сияющему радостной голубизной небу, по которому мирно плыли одинокие полупрозрачные облачка, свой маленький кулачок.
Тут они все неожиданно обнялись и, стукаясь лбами, начали ни с того ни с сего целовать друг друга, орошая свои лица слезами, а пльлм и вовсе дружно заревели, не обращая внимания, что из соседних дворов за ними с удивлением наблюдают соседи, не понимая, то ли тетки эти напились в неурочный час, то ли случилось у них горе какое, но вмешиваться в соседские дела у жителей монастырской слободки было не принято, а потому скоро все быстрехонько попрятались, словно ничего и не было…
Фома уже третий день отмерял версту за верстой, изредка останавливаясь на ночевки, сооружая себе шалаш из подобранных на земле ветвей, разводил костерок и возле него мирно засыпал. Когда вставал продрогший от холодных еще утренних заморозков, то прыгал на одной ноге, что-то напевал, не переставая радоваться свободе, которую он наконец-то заполучил, потом быстренько собирался и шагал дальше. Но мыслями он все равно по нескольку раз на дню возвращался к оставленной им Устинье.
Жалел, что не сказал ни единого доброго слова, не хватило смелости проститься. Да и она наверняка сейчас вспоминала о нем. От этого утренняя радость постепенно угасла, на душе становилось как-то погано и неуютно. Он пытался гнать от себя воспоминания о совместно прожитом времени, но исправить что-то было уже невозможно. А потому он лишь крепче стискивал зубы и старался думать о чем-то другом, но только не о прошлом, которое никак не оставляло его и с непонятной силой тянуло обратно.