— Знаю, знаю, — сказал Романов совсем не то, что думал. — Симпатичный человек! Товарищ молодости.
— И он о вас тепло говорит. Но между вами будто бы вышла какая-то размолвка…
— Размолвка? — переспросил Романов. — Не помню. Мы с ним расстались друзьями.
Ему захотелось немедленно, сейчас же и уж никак не позднее сегодняшнего вечера повидаться с Садыкиным. Помнит ли Садыкин об их давних разговорах и о признаниях Романова? Или все забылось?
И зачем только он позвонил Пелагее Барвинок! Ничего в ней интересного нет, и мальчишеской блажью было это увлечение юности. Как хорошо, что он тогда не женился. Скольких трудностей в жизни он избежал только потому, что жил одиноко, ни о ком не заботясь, ни с кем близко не сходясь.
Она заметила, что Романов отвечает невпопад, думает о чем-то своем, не относящемся к застольной беседе, и обидчиво спросила:
— Не выспались, наверно? Или место плохое у вас было в вагоне?
— Очень плохое, — сказал Романов, обрадовавшись, что она сама подсказывает, как объяснить его странное поведение. На том разговор и кончился. Прощаясь, Романов пообещал нынче же вечером навестить Садыкиных.
— Только отдохните немного днем, а то и дома у нас тоже будете дремать, как теперь.
Она снова протянула руку для поцелуя. После того как Барвинок вышла из столовой, Романов еще несколько минут задержался в гардеробе, чтобы не провожать ее до трамвая.
А все-таки он с нетерпением ждал того часа, когда можно будет отправиться к Садыкиным в Лефортово. И волновался, словно в давние гимназические годы перед экзаменом, заранее обдумывая, какими словами будет уместней начать разговор. Даже перед зеркалом повертелся несколько минут, подстригая разросшуюся жесткую бороду.
Но Садыкин, оказывается, так же изменился за минувшие годы, как и Романов, — только неприятная привычка подсмеиваться над собеседником еще осталась. Взяв гостя за талию и приблизив к нему свои неподвижные, тусклые глаза, он хихикнул и язвительно сказал:
— То, что жизнь твоя не задалась, я и прежде знал, а вот что борода у тебя похожа на запущенный сад, это только сейчас установил.
— Ты мой портрет в журнале видел?
Садыкин хихикнул:
— На фотографии люди всегда благообразней: ретушеры преображают натуру. А впрочем, что же мы в коридоре стоим, проходи без стеснения, ты у нас гость желанный…
Барвинок ушла на кухню готовить ужин. Они остались вдвоем, два сильно потрепанных жизнью человека, и разговор у них как-то не клеился. Садыкин постарел, пожалуй, еще больше, чем Романов. Чисто выбритый, с обвислыми щеками, с потешными крашеными усиками, похожими на чернильную кляксу, Садыкин вовсе не собирался начинать ту беседу, о которой с беспокойством думал гость.
Расстегнув воротник теплой куртки, Садыкин поправил какой-то странный предмет, висевший на шее, — Романов был готов об заклад побиться, что это ожерелье.
— Чему удивляешься? — прохрипел Садыкин. — Дивишься, что я, как готтентотский царек, ожерелье ношу?
— Поневоле удивишься. Странно видеть такое украшение на шее мужчины, — признался Романов.
— Это не для красоты, — возразил Садыкин. — Понимаешь, я у одного врача лечусь… — однозвучным хрипловатым голосом он принялся перечислять свои болезни с такой же гордостью, с какой многодетная мать рассказывает о своих сыновьях и дочерях. — Видишь ли, рака боюсь… Все кажется, что обязательно от рака умру, — у меня ведь и отец и дед умерли от опухоли. Вот врач и посоветовал носить сердоликовое ожерелье, оно как будто предохраняет. Ты не слышал?
Романов признался, что ничего подобного не слышал. Так до прихода Пелагеи и не начался серьезный разговор, а потом, за ужином, за бутылкой сухого вина, все уже вертелось вокруг жилищных дел, неудобств жизни в коммунальной квартире, и Романов облегченно вздохнул: значит, не помнит Садыкин того, что волнует его гостя, все позабыл, и бояться нечего.
Раньше полуночи уходить неудобно, но, как только пробили часы двенадцать раз, Романов поднялся и стал прощаться с гостеприимными хозяевами.
— Ты обязательно приходи, весело проведем вечерок, — говорил Садыкин, а его жена, провожая до лестницы, ласково улыбнулась:
— Заходите, Аполлон Аполлонович.
На последний трамвай Романов все-таки умудрился опоздать, и до извозчичьей стоянки с тихой Лефортовской улицы пришлось добираться не меньше получаса. Почти у каждого человека есть привычки, которые со стороны могут показаться странными. Были и у Романова такие пристрастия. Вот, например, теперь он с увлечением начал измерять шагами расстояние от перекрестка до перекрестка. Так как он не хотел сбиваться со счета, то ни о чем другом и думать не мог. В памяти оставалось только, что от церкви до продуктового магазина семьсот шагов, а от продуктового магазина до галантерейного ларька еще триста, всего тысяча, а от… В общем, он высчитал, что пришлось сделать две тысячи шагов, пока на очередном перекрестке не встретился ему ночной извозчик.
— На Трубную, — сказал Романов, уютно устроился в уголке, поднял воротник, на самые брови надвинул шляпу и только теперь понял, что одно из самых неприятных происшествий молодости снова надежно укрыто в тайниках памяти…
В июле тысяча девятьсот двадцать восьмого года, вскоре после пленума Центрального Комитета партии, в одном из этажей здания, занимаемого Высшим Советом Народного Хозяйства, в большом кабинете появился новый хозяин.
Его предшественник был снят с работы за какие-то темные дела, о которых большинство подчиненных не имело ясного представления, — поговаривали, будто на казенный счет он отстроил себе под Москвой дачу с прудом, зимним садом и фонтаном. Старый хозяин был человеком очень вежливым, обходительным, но равнодушным и к людям и к делу, которое ему доверили, и на службе бывал обыкновенно не больше четырех-пяти часов вдень. Но он хотел эти немногие часы проводить в обстановке удобной, ласкающей глаз, и на славу обставил свой кабинет; даже зеркалу в золоченой раме нашлось место в углу, рядом с огромным трехстворчатым шкафом для бумаг. Ни разу за все время не побывал старый хозяин в комнатах, где работали его сотрудники, и многих из них даже не знал по фамилии.
Если он сообщал запиской, что несколько дней должен оставаться в постели, так как снова заболел — его часто мучили приступы малярии, — никто и не замечал отсутствия начальника. Давно уже в отделе привыкли к тому, что всеми делами ведает заместитель, Павел Петрович Кыштымов, человек немногословный, себе на уме. Холодные, очень светлые глаза Кыштымова были вечно прищурены. Он хорошо умел ладить с начальником и без скрипа тащил служебную телегу.
Каков-то будет новый?
Кое-что о нем было известно и раньше. Имя Николая Михайловича Ефремова многие знали еще по годам гражданской войны: комиссар прославленной дивизии, он оставался на военной работе до двадцать второго года, а затем был назначен директором подмосковного завода. Шесть лет он проработал на одном месте и, говорят, очень не хотел расставаться с полюбившимися ему цехами.
В субботу вечером узнали о его назначении, а уже в понедельник утром Ефремов приехал на работу.
Высокий, широкоплечий, с аккуратно подстриженными рыжеватыми усиками, весело поблескивая из-под мохнатых бровей умными глазами, он шел по коридору неторопливой, ровной походкой, словно прогуливаясь, и пристально рассматривал все — даже объявления, висевшие на досках, прочел с большим вниманием. А уже через час засуетились, забегали, зашумели в четвертом этаже подручные завхоза: из кабинета вынесли всю мебель, которую Ефремов счел лишней. Было вынесено и знаменитое зеркало в золоченой раме. Затем Ефремов вызвал Павла Петровича, запер дверь на ключ и целый час провел в беседе со своим заместителем. Должно быть, беседа была не очень приятна для Кыштымова: назавтра он сказался больным и две недели не появлялся. А за эти дни Ефремов успел принять всех сотрудников и с каждым побеседовал наедине.
Постепенно стали появляться на четвертом этаже новые работники, вызванные Ефремовым то с Урала, то с Украины, то со старых подмосковных заводов. Летом пришлось оборудовать новую приемную: много посетителей бывало теперь в отделе. До поздней ночи горел свет в кабинете. Рабочий день Ефремова начинался рано утром и заканчивался очень поздно, когда во всем отделе не оставалось никого, кроме секретаря и дежурного вахтера.
Появление Ефремова вскоре почувствовали и в Ленинграде, на Старом механическом. Бывший начальник и Кыштымов интересовались заводом только тогда, когда сами ленинградцы напоминали о себе. Теперь внимания к Старому механическому было больше, зато и работать стало трудней: то и дело приходили срочные вызовы из Москвы. За несколько месяцев Богданов хорошо изучил большой кабинет Ефремова, привык к тихому голосу члена Коллегии, к его рыжеватым усикам, к его молодой улыбке, к скромному угощению во время затянувшейся ночной беседы — кислому леденцу и стакану горячего чая, который тут же в кабинете подогревался на плитке.
Богданов знал, что новый член Коллегии недоволен работой Старого механического. Теперь, когда появится в Москве Афонин, дело может обернуться совсем плохо. Вот почему Богданов обрадовался, узнав, что секретарь бюро ячейки тракторной мастерской в день приезда не был принят Ефремовым.
Лишь в первом часу ночи Ефремов смог подумать о возвращении домой. В нынешнем году он решил подольше пожить на подмосковной даче и вернуться в столицу только с первыми холодами. Старший сын его учился в Московском университете и жил в студенческом общежитии, а младший — девятилетний — хворал после коклюша, и врач говорил, что мальчик скорее поправится в сосновом бору, чем в московской квартире.
Уложив в несгораемый шкаф секретные бумаги, отметив в календаре все, что сделано сегодня и что следует сделать завтра, Ефремов, как обычно перед уходом из кабинета, перелистывал потрепанный блокнот в синей обложке. Издавна выработалось у Ефремова обыкновение подытоживать каждый прожитый день, и эти последние минуты раздумий были дороги и привычны, помогали понять ошибки и удачи, радости и тревоги минувших часов. То, что шло сюда со всех концов страны, было важно не только для самого Ефремова. Живая жизнь с ее требованиями, с ее неутомимым стремлением вперед, с ее мечтами и надеждами стучалась сюда, в большой кабинет, — и горе тому, кто не слышал ее зова!