— Но, девочка моя...
Мэри Даямонд встала возле нее на колени.
— Девочка моя, нельзя просто так отдавать хорошие туфли. Хорошие туфли, которых больше ни за какие деньги не достанешь. Я могу раздобыть тебе за них кое-что... Может быть, витамины... Тебе они обязательно понадобятся. У Смайли есть связи...
Однако Лиза ничего не хотела за свою щедрость.
— Н-нет... Нет, спасибо.— Она говорила шепотом, словно стеснялась своих слов.— В этом нет необходимости. По-моему, мне ничего не нужно... Но если ты... Если бы ты могла...
И она в отчаянии покачала головой, заметив, что снова начинает плакать; горечь нахлынула на нее так неожиданно, что она ничего не могла с собой поделать. Слезы внезапно навернулись на глаза.
А Мэри Даямонд прижалась щекой к ее щеке и крепко обняла Лизу своими сильными руками.
— Ну, будет, будет тебе, девочка моя. Успокойся. Я буду часто приходить к тебе. Ты только не бойся. Все будет хорошо. В Палисадене дети иногда родятся прямо на земляном полу. Я сама видела много раз. И лежат на голой земле, как только что освежеванные кролики, У меня было восемь братьев и сестер. Сейчас их разнесло по всему свету, а двое умерли, но все они родились в Палисадене в нашей маленькой хижине. И разве от этого стали слабее? Я расскажу тебе немножко о том, каково нам всем приходилось...
Она говорила низким голосом, который звучал ласково и тепло; от нее пахло потом, жиром, крепкими духами, и вся она, стоя на коленях на Лизином грязном матрасе и баюкая ее, как баюкают маленьких детей, была словно сама земля.
— Когда отца уволили с фабрики, ему пришлось стать червячником. Ты, верно, никогда не видела червячников. Во время отлива они бродят по мелководью, там, где находится Сарагоссова банка, выкапывают из ила песчаных червей и продают рыболовам. Песчаные черви — самая лучшая в мире наживка... вернее, они были самой лучшей наживкой, пока в море водилась рыба. Отец руками разрывал ил, засовывал в яму руку по локоть и копался в грязи, ища драгоценных белых червей; один червь на три-четыре ямы — не так уж плохо: это позволяло нам не умереть с голоду. Кроме того, у нас было несколько кур, мать стирала, мы, дети, собирали всякую зелень, а моя сестра притворялась припадочной, и мы получали помощь от социального ведомства... Так мы и жили, пока весь этот яд, который спускали в море, не убил и червей, и рыбу, и все остальное, а соль и кислота не разъели кожу на ногах у отца... Но братьям моим было тогда уже одному двенадцать, а другому тринадцать лет, они с бандами молодежи совершали небольшие набеги на Свитуотер и никогда не возвращались домой с пустыми руками. И вообще всегда можно получить работу, от которой все открещиваются. Одна из моих сестер начала прогуливаться перед конторами в городе... Все это, может быть, звучит довольно грустно, и мы действительно не были счастливы, но кое-как сводили концы с концами, нам удалось выжить, а это — главное...
Она рассказывала мягко и певуче, на своем диалекте, и слова, которые она шепотом произносила, служили Лизе утешением, хотя она и понимала их лишь интуитивно,— то были слова, которые может прошептать только женщина женщине...
Прохладный ветерок вдруг коснулся их лиц, солнце скрылось за тучей, и на выжженную зноем Насыпь набежала тень. Скоро по тенту дробно застучали крупные капли дождя, а Лиза, прижав руку к животу, изумленно сказала:
— Мне кажется, он шевелится!
Она смотрела в пространство отсутствующим взглядом, который тем не менее был осмысленно сосредоточенным.
— Да, теперь я знаю! Он шевелится!
21
Первый дождь принес облегчение. Теплый и благотворный, он лился на горы отбросов, приглушал контрасты, смягчал контуры, дарил свежее дуновение задыхающемуся Свитуотеру и окутывал влажной пеленой его уходящее величие. Все твердое и жесткое тонуло в мягкой водяной мгле; железные скелеты машин и механизмов, которые еще сохраняли свою постоянную, раз и навсегда отработанную форму, а местами и полировку и до сих пор гордо отстаивали свое право на существование, сейчас все больше сливались с окружающим ландшафтом, их очертания становились расплывчатыми, призрачными и нереальными, теряя четкость и назойливую предметность, присущую им при свете солнца. Что же касается более близких человеку вещей, таких, как одежда, мебель, предметы домашнего обихода, то они первыми подвергались разрушению и постепенно исчезали, обретаясь теперь лишь как неуловимая тень и послушное подобие того, кто оставил их здесь, обрек на уничтожение под действием времени и стихий и сам был уничтожен этим городом, одержимым мечтой о безудержном росте и процветании, уничтожен безжалостно и безоговорочно.
Совершая все эти удивительные, хотя и почти неуловимые превращения, дождь, казалось, проникал в самую структуру того, что было создано человеком, и осторожно проводил там свою разрушительную работу. Сваленные в кучу обломки бетонных плит и битый кирпич жадно всасывали в себя после долгой засухи живительную влагу, пока поры их не наполнялись водой, и тогда начиналось разрушение и они вновь превращались в землю и песок. Металл тоже хотел пить. Куски металла в гиде пластин, балок, брусьев и труб, искореженные так, что порой они напоминали человеческую фигуру, зловеще торчащие в разные стороны, яростно кричащие о своей ржавой боли, отчаянно стенающие под тяжестью накопленного ими солнечного тепла,— эти куски металла поливал и поливал дождь, смывая с них слой за слоем ржаво-бурую коросту, очищая их, обнажая годичные кольца и проникая в нервную систему, в магическую молекулярную структуру, которая хранит в себе всю тяжесть нашего века и теперь, усталая и истонченная, медленно засыпает в глубоком и невозмутимом симбиозе с землей, готовой на вечные времена принять в лоно свое эти символы жестокости и грубой силы и больше никогда не выпускать их на свободу. Во всяком случае, в этом мире.
Так дождь постепенно размывал искусственные границы, которые человек столь упорно и трудолюбиво проводит между природой и культурой, наглядно показывал, что по существу нет никакой разницы между городом и Насыпью, ибо и в городе, и на Насыпи человеческое существование легко может быть низведено до самого жалкого и примитивного уровня.
Дождем прибило пыль, так отравлявшую жизнь во время засухи. Обрывки, бумаги и всякий мусор, которые при каждом порыве ветра летели в глаза, теперь намокли и спокойно лежали, затянутые тонкой пленкой грязи, словно пот, проступивший из земли,— больная и измученная после долгой засухи, она была вся в трещинах, шрамах и рубцах, и когда внезапно пошел дождь, у нее начался жар, она тяжело дышала и покрывалась испариной, постепенно возвращаясь к жизни.
Аллан и Лиза собирали дождевую воду в кастрюли и лоханки и вообще во все, что вмещало хотя бы несколько пригоршней. Для них это была игра, разрядка после большого напряжения сил, в общем, им не нужно было так много воды, потому что колодец Дока все равно теперь быстро наполнится, но им доставляло детскую радость собирать и снова расплескивать драгоценные капли. А дождь продолжал лить как из ведра, и на небе не было видно никакого просвета. Но это было чудесно, значит, еще долго продлится удивительное ощущение Счастья, которое охватывало их, когда они чувствовали, как теплые и тяжелые капли дождя ласково стучат по их разогретой солнцем коже, как медленно й приятно промокает на них одежда, совсем как в далеком и уже каком-то неправдоподобном детстве, когда они нарочно промокали до костей...
Сняв платье, Лиза стояла, наклонившись над тазом, и намыливала свои давно не чесанные волосы старым обмылком, который нашла среди еще сохранившихся у нее предметов туалета. Аллан сидел в дверях и молча разглядывал жену. Дождь гулко стучал по навесу, который теперь стал укрытием от непогоды. Лиза сильно изменилась. Благодаря беременности она пополнела, и за последние две-три недели у нее значительно вырос живот. Ему нравилось, что тело ее становится больше, шире. Ее изменившаяся фигура, которая в первый раз пугала его, вызывала неприязнь, даже отвращение, теперь почему-то казалась ему весьма привлекательной: тяжелый, большой, прямо-таки монументальный живот, выпукло выдававшийся вперед под талией; все более круглые и полные груди с темными кругами вокруг сосков; неторопливая плавность в каждом движении, во всем теле — все это представлялось ему чем-то удивительно изысканным, вожделенным, каким-то новым обольстительным состоянием, воплощенной женственностью.
Лиза выпрямилась и опрокинула таз себе на голову, так что мыльная вода потекла по лицу и плечам, груди и спине; потом наклонилась и налила из полного ведра чистой воды, снова подняла обеими руками таз над головой и с наслаждением опрокинула его на себя. Так Мэри Даямонд умывалась в бухте в то утро, когда Аллан впервые увидел ее — большую, смуглую, с красиво округлым животом...
Копна волос закрывала Лизино лицо, так что она не увидела первобытного желания, которым вспыхнули его глаза при взгляде на нее. Но интонацию его нельзя было истолковать превратно, когда он закричал:
— Лиза, иди сюда...
Она вся сжалась и сразу перестала наслаждаться этим первым своим купанием за много-много недель, вода вдруг показалась ей ужасно холодной, и рука ее непроизвольно опустилась на живот, словно стремясь защитить его от настойчивого взгляда мужа.
— Иди сюда...
Голос приказывал, и когда она взглянула на Аллана, ей показалось, будто длинные темные волосы и длинная каштановая борода, обрамлявшая его лицо, еще более подчеркивают нетерпеливые нотки, прозвучавшие в тоне приказа. Она уже научилась уклоняться, избегать, следить за тем, чтобы не возбуждать в нем желаний, когда нужно было оберегать свое беременное тело, Но бывало, что он приказывал, и ей ничего другого не оставалось, как повиноваться...
— Сейчас...— пробормотала Лиза, не глядя на него.— Я только смою мыло... Она стояла под дождем, босая, в грязи.
— Я жду тебя в фургоне,— сказал он, бросая последний взгляд на Лизину полуженскую-полудетскую фигурку, которая словно медленно наливалась чем-то все более тяжелым и сочным.— Ты идешь?