Страницы из дневника — страница 6 из 11

строить заново на надежном месте. Все поставить под вопрос, все подвергнуть сомнению, принимать одно подлинное, изгоняя из него всякий мистицизм. Под «мистицизмом» я разумею слепую веру.

Опять Ницше. Мой ум спотыкается о его «Вечное возвращение» и не извлекает оттуда ничего путного. Мистический хвостик торчит наружу. Жажда вечной жизни ищет спасения в недоказуемой гипотезе.

Возобновление ab ovo долгих судеб нашей Земли делает иллюзорным всякий прогресс. Но ведь история повторима лишь при условии предопределенности хода события. Куда утешительней (это не значит отнюдь, что утешительное предпочтительнее истинного) идея разнообразия вариантов, идея возможности хоть на одной из прочих обитаемых планет осуществить побольше счастья! Предпочту вместо пересказа одной и той же истории бесконечное множество иных историй, даже некоторый прогресс от одной истории к другой, раз все или ничто должно начинаться сызнова… Укоротите нос Клеопатры — и лицо мира станет иным…

Кто скажет тогда, что история повторится только в будущем? что настоящего еще не было? что все не повторялось множество раз в одно и то же время? что бесконечное возобновление не увековечивает каждое из таких переходных состояний? Какое нам дело тогда: в премьере мы участвуем или в тысячном спектакле? Что значит для нас количество повторений, если число их непознаваемо? Они сливаются и отождествляются в бесконечности времен. Переживу ли я вновь день, когда пишу эти строки, переживаю ли сейчас когда-то прожитой день — какое мне до того дело? Никчемная, бесплоднейшая гипотеза. Она ничего не прибавляет к системе Ницше; пыл, с которым он ее излагает, могу почесть лишь симптомом надвигающегося сумасшествия.

Эволюция моей мысли? Без первичной христианской формации (или деформации) Не было бы, быть может, никакой эволюции. Сентиментальная привязанность ко всему, освободиться от чего я не мог без сожаления, сделала ее долгой и затруднительной. До сих пор храню я тоску по мистическому и жгучему климату, в котором до восторгов поднималось мое существо; навеки утратил я рвение молодости. Чувственный пыл, которому я затем предался, — лишь смехотворное тому противоядие. Таким, по крайней мере, представлялся он мне, по мере того как старели чувства! Ах! как легко мне было бы до сего дня писать патетический фразы, — а разум завтра бы от них отрекся. Ничто так не легко, как волновать, если тебе дозволено быть на эффект. Ребяческий лиризм узаконен иллюзиями. Все же усилия мои сводились к поискам внутреннего, а не иллюзорного счастья.

Конечно, большую роль играла молодость, биение неостывшего сердца, любовь… Мое религиозное рвение питалось тем, что вскоре стало для меня недопустимым.

Крупнейшие научные открытия — результат кропотливого наблюдения над мельчайшими фактами, столь обособленными, микроскопическими, пухом ложившимися на чашку весов, что их до поры до времени не соглашались принять в расчет.

Чувства, и те стареют; есть мода страдать, есть мода любить. К самым искренним эмоциям почти всегда примешивается наигранное и условное.

«В рыданьях есть всегда частица показного», — чудесно и весьма мудро заметил Лафонтен. Эта привнесенная частица показного строит и обессмысливает выражения горя. Вряд ли можно сказать, что даже самое прямое ощущение, т. е. самое непосредственное, остается неизменным на протяжении всей истории человечества. Вспоминается «et violae nigrae sunt»[31] из вергилиева перевода Феокрита; нельзя ли отсюда заключить, хотя бы предположительно, что глаз древних дальше синего цвета не видел? Придет время, когда, быть может, станут видимы и ультрафиолетовые лучи. Предположение мое сочтут рискованным, но возьмем область звуков: разве не изощрилось необычайно человеческое ухо, — созвучия, некогда представлявшиеся ему отвратительной какофонией, нынче ласкают слух. Не могу не отметить, какими ценными и тонкими должны были показаться в свое время мысли древних, наиболее из с нами сближающие: «улыбаясь сквозь слезы» Гомера, «Surgit aliquid amare»[32] и т. д.; наряду с искусственными, голословными ценностями — искренние, плод точнейшего и наукообразного наблюдения над мелочами; ценность их, на первый взгляд, лишь в противопоставлении условному и чересчур легко допущенному. Меньше всего в авторе стареет то, что современникам казалось самым редким, исключительным и смелым, если оно притом — результат непосредственного наблюдения.

«Прекрасные чувства» — на три четверти чувства готовые. Настоящий художник сознательно всегда шьет по особому заказу.

При ином социальном строе, думается мне, глубочайшим образом переменятся даже проявления любви. Целомудренная сдержанность девушек во многом объясняется ценою, которую приписывает ей самец; ревность повышает курс. Жителю советской России противно видеть (и мне противно), как мужчина рискует жизнью ради девчонки. Как изменчиво понятие чести сообразно эпохам и странам!

Восхитительные вещи пишет сыну г-жа Ламбер: «Делай глупости и забавляйся». Большая часть человеческих поступков, даже не продиктованных заинтересованностью, меняет свое направление от чужого взгляда, тщеславия, моды… Бывает искренность глубокая, перед самим собой, но она гораздо труднее достижима и куда реже встречается, нежели просто искренность внешних выражений. Многие за всю жизнь не испытывают ни одного подлинно искреннего чувства и не догадываются об этом. Они воображают, что любят, ненавидят, страдают; даже смерть их — акт подражания.

Я в Кювервиле — всего на день-другой. Я издавна запретил себе, как бы то ни было, по-настоящему устраиваться; но до чего вынужденная кочевка мешает работать: с трудом сдерживаюсь временами, чтобы не захандрить. Не могу предпринять ничего систематического.

С грустью покинул величавое южное лето. Здесь опять холода. Эм. топит утром и вечером. Экая погода! Туман не дает деревьям в саду завязать плодов, а мне не дает «завязать» мыслей. Но нигде так не наслаждаешься пением птиц! Песней они выражают радость, а в Рокбрене светляки судорожными вспышками говорили: мы живем и счастливы. Обладай мы другими органами чувств, мы явственно услышали бы веселый гомон множества безгласных для нас существ.

Усилием заставляю себя войти в храмину скуки, иными словами, раскрыть последний номер «Vigile». Какой урок извлекаешь из этих вымученных и однообразных статеек! Это — оркестр сигнальных звонков. Тем не менее со вниманием и не без удовольствия читаю «Моцарта» G. Если С., который в конце концов «не приемлет» Моцарта, удосужится туда заглянуть, то не удержится от мысли, что любой из доводов G. можно обернуть против его же тезиса. Ибо, если Моцарт, этот идеальный танцор a la Ницше, всегда «играет» и играет божественно, как законченный артист, является мысль, не «разыграна» ли религиозность его месс и внезапная их торжественность, ничем особым, впрочем, не отличающаяся от характера прочих его преднамеренно олимпийских произведений или франкмасонского посвящения в «Волшебной флейте». Моцарту заказали мессы, он их написал. Никто не требовал от него «Юпитера». В этом отношении С. Куда предусмотрительнее и честней, чем G. Но G., не отваживаясь отречься от Моцарта, присваивает его себе; также и С. пытается присвоить себе Китса, от которого тоже не смеет отказаться.

Недопустимо, чтобы между миром и мной не было взаимопроникновения. Правда, надо хоть немножко снисходительности. Я вкладываю свое, понятно, но — о природа! не вложила ли и ты столько своего?

Для моего оптимизма камень преткновения не в страдании и не в несчастьях, а в людском безобразии и злобе. Есть чем обескуражить благие намерения, сделать посмешищем любую преданность и жертву. Мне и двадцати лет не было, когда я постиг удручающую истину: акт самопожертвования настолько возвеличивает жертвующего собой, что жертва его гораздо дороже обходится человечеству, чем гибель тех, ради кого он собою жертвовал. Но не в самоотвержении ли кроется его величие? На всесожжении лучшего зиждется вся античная драма; Ницше прекрасно это понял.

В июльском номере NRF — диалог Годо и Вероники. Одни из лучших страниц G.; их нежная красота и утешает и обезнадеживает. Я люблю G. лишь совершенного, но раз так, то страстно.

В «Revue Universelle» — новая статья Н. М.** насчет М. А. Любопытное обстоятельство: М. не способен процитировать текста, не извратив его смысла. Не стесняется тем нимало. Обойдись мы с ним таким же образом, он завопит. Я не стану утверждать, что он использует сам (ведь он борется за святое дело) те приемы, пользоваться которыми запрещает нам, или что все средства для него хороши, лишь бы восторжествовать над нами (ему важно не оказаться правым, а одержать над нами верх). Нет, мне думается, он даже не подозревает в себе фальсификатора и, не сомневаясь в своей правоте, плюет на ошибки в деталях. Нет, мне думается, пошловатое буквоедство и недостаток критического духа делают его убежденным всерьез. Он не обязательно недобросовестен. Он верует и не чувствует нужды ни в анализе текстов, коими оперирует, ни в анализе собственной веры. Несмотря на все совершенные им фальсификации, он является честным человеком в глазах многочисленных читателей, то ли мало разборчивых, то ли лишенных критического духа и предубежденных, — а может быть, и в своих собственных глазах.

Перед известными книгами спрашиваешь себя: кто будет их читать? Перед известными людьми — что могут они читать?.. Потом то и другое сходится.

Стремление к удобствам, желание как можно комфортабельней устроиться — отличительная черта посредственности.

До сих пор гонения всегда происходили (или почти всегда) во имя религии. Когда же свободомыслие в свою очередь кого-нибудь преследует, религия находит это чудовищным. Но можно ли сказать, что здесь действительно гонение? Мне всегда было трудно согласиться всерьез с тем, чему нас заставляют верить. Последние свидетельства этого съезда (заседание Национального комитета социальных и политических наук) целиком противоречат первым, да и первые — не что иное, как только сплетня. Но они называют «гонением» защиту ребенка от калечащего его мозг духовенства. Им хорошо известно, что никогда нельзя стереть первое впечатление, а если можно, то с громадным усилием, на которое способны очень немногие.