{209}. Оба, оказывается, отнюдь не в фаворе. Первому не прощают Ярославля, — и правильно поступают, ибо более нелепой авантюры, более преступной затеи — поднять восстание в городе, к которому ниоткуда не могло прийти помощи, нельзя придумать. Защита Ярославля, конечно, одна из самых героических страниц белого движения, но безумие этого предприятия от сего не уменьшается. Что же касается Савинкова, то он и в героизме-то не участвовал: испарился, аки дым, едва сделалось ясным, что дело проиграно. И исчез погано: подделав телеграмму, которой будто бы Нуланс{210} вызывал его в Вологду. Лебедеву же не прощают Казани. Правда, казанская операция привела к захвату золота. Но общий план был столь неудачен, что в результате, кроме потери города, ничего получиться не могло. Вообще, с.-рский мореплаватель выплыл «из-за острова на стрежень» в достаточной мере бездарно.
По рассказам Пешехонова выходит, как будто, что с.-ры, по крайней мере, правые, — поумнели. Символ поумнения — трехцветная кокарда, принятая в армии. Любопытно: и тут с.-рам хотелось побаловаться красненьким, и первоначально они предполагали опрокинуть наш tricolor, то есть, чтобы белая полоса была внизу. Однако это вызвало столь резкий протест, что пришлось не только оставить сии реформы, но Лебедев даже издал грозный приказ по поводу опрокидывания национальных цветов на мачтах волжских пароходов. В приказе Лебедев писал: «Чтобы это безобразие прекратилось».
Пешехонов — очень милый молодой человек, сын Алексея Васильевича. Но ничего от «Русского Богатства», от нашей радикальной «честности», от всей этой нестерпимой пошлости «стояния воплощенной укоризной», которая заставляла В.В.Розанова так остро ненавидеть (и по заслугам!) «Короленок и Пешехоновых». /.../
С Украины тревожные вести: восстание в Харькове и Конотопе, слухи о взятии Киева и даже Одессы украинцами. В Харькове выступил какой-то атаман с примечательной фамилией Балбоган{211}. /.../
Газета налаживается понемногу: нашли прекрасного военного обозревателя, полк. Добрынина, появились в редакции местные к.-д.: Б.А.Бартошевич (Бошич), бывший член II Думы А.И.Петровский{212}, человек растерянно-испуганный, и М.М.Казмичев{213}, председатель Совета присяжных поверенных, провинциальный beau parleur[59], неглупый, но одержимый страстью к беллетристике, — пишет видимо-невидимо стихов. Нашли репортеров — москвича Кубанского и некоего Успенского. Последний почему-то, войдя в редакцию, приветствовал меня столь радостно, что Казмин решил — это мой старый друг, и, так как мои желания сейчас в редакции — категорический императив, сразу дал Успенскому жалованье. А я хорошенько даже не помню, где видел этого самого Успенского — то ли в Москве, у «Бома», то ли в Харькове, в «Ренессансе». Тон газете даю боевой, резко антисоциалистический и, вместе, настолько либеральный, что довольна и «оппозиция» (хотя, вообще, «либерализм» этой оппозиции довольно сомнителен). Кроме вышеуказанных, есть еще один сотрудник — Филиппенков, молодой офицер, веселый малый, сочиняющий довольно милые эпиграммы. Вот одна:
Будет ли Петлюра или Ленин,
Самостийность или Совнарком,
Результат событий неизменен:
В Кишиневе предстоит погром.
В настоящее время Филиппенков, как военный юрист, состоит следователем по большевистским делам. Рассказывает много курьезов из первых времен донской военной юстиции, когда во главе ее стояли ничего не ведавшие есаулы и хорунжие. Например: на ст. Евстратовке был задержан мальчишка-газетчик, у которого в голенище сапога нашли номер московских «Известий». Производивший допрос хорунжий из простых казаков тщательно заполнил все графы опросного листа: имя, лета, место рождения и т.д., но в графу «мера пресечения» занес нечто совсем неожиданное: «80 розог». Когда же принимавший у него дело Филиппенков, расхохотавшись, объяснил ему, что в данном случае «пресечение» ничего общего с розгами не имеет и является лишь указанием на способ, препятствующий преступнику избежать наказания, хорунжий философски заметил:
— Ну, положим, после восьмидесяти розог он далеко не убежит. /.../
III. Из записной книжки
Едва ли не главная прелесть жизни на «белом» Юге (оставляя в стороне булку, вино и копченую рыбу) — это ее романтичность: не то Тридцатилетняя война, не то Смутное время — вообще, декоративно, красочно. Например, такая фигура, как «народный герой» Роман Лазарев, «беспутный, но милый», как его официально, в приказе по армии, назвал Краснов. Из простых казаков, кажется, даже не бывший офицером, в момент весеннего восстания 1918 года, Лазарев собрал небольшой отряд, с которым лихо партизанил, истребляя красных в районе Усть-Медведицы и Хопра. Отряд состоял из отчаяннейших головорезов, людей не столько даже храбрых, сколько лишенных малейшего представления об опасности. Любопытно, что среди этих головорезов находилась и одна «головорезка», совсем молоденькая гимназистка-казачка, которая, одетая по-мужски, в высоких сапогах, гарцевала рядом с Лазаревым и принимала участие в боях. Наличие ее в отряде Лазарев объяснял крайне романтично:
— Она меня вдохновляет. Перед боем я посмотрю ей в глаза, а потом уже кидаюсь!
Красные трепетали перед Лазаревым так, что достаточно было его имени, чтобы обратить их в бегство. Неуспеха он не знал, с кучкою своих архаровцев рассеивая даже крупные единицы большевиков. Войну вел на свой страх и риск, не желая считаться ни с какими штабами и планами и оставляя военную добычу «на дуван» своим молодцам. Однажды им удалось захватить в плен обоз, в котором находилась коляска комиссара, и в ней кипы денег, общею суммою миллиона на два. Из денег этих до Усть-Медведицы доехало лишь несколько тысяч. Ибо Лазарев, усевшись в коляску, приказал гнать лошадей во всю прыть и начал метать деньги по ветру летевшему за ним во весь опор отряду. Причем громко вопиял: «Всё — моим орлам! всё — моим орлам!»
В первый период восстания, когда все делалось партизански, Лазарев был и полезен, и уместен. Но когда начала организовываться правильная армия, наличие подобного сокровища сделалось весьма неудобным, и ген. Фицлаурову было поручено ликвидировать лазаревский романтизм. Дело было деликатное, не только потому, что лазаревцы отнюдь не желали прекращать свою вольную жизнь, но и потому, что общественное мнение Усть-Медведицы было определенно за Лазарева. Усть-Медведицкие дамы даже устроили целую демонстрацию: скопом отправились к Фицлаурову просить, чтобы Лазарева оставили в покое, и так надоедали генералу, что он пригрозил облить их водою. Холодною.
1. В его отряде имелся оркестр, постоянно игравший любимую песню Романа «Бабочки, козявочки...» Эта музыкальная энтомология надоела офицерам отряда, и однажды за пирушкой в Усть-Медведице между Романом, приказавшим в сотый раз играть «Бабочки», и его адъютантом, хотевшим поразнообразить репертуар, возникла ссора. Дело было в изрядном подпитии, спорщики взбеленились, схватились за оружие, — и в результате Лазарев убил адъютанта. Убивши, долго каялся и устроил торжественные похороны, во время коих произнес следующую надгробную речь:
— Прости, милый Саша, что я убил тебя. Но, сам понимаешь, что если бы я не убил тебя, ты бы меня бабахнул! Так уж лучше я тебя, чем ты меня!
При этом — горько рыдал.
2. Федор Дмитриевич Крюков{214} напечатал в Усть-Медведицкой газете статью с призывом несколько сократить Романовы порывы. Статья была мягкая (ныне Федор Дмитриевич, после потрясений революции, знать не хочет ни о былом радикализме в думской фракции трудовиков, ни об участии в «Русском Богатстве» и эн-эсской партии, и, хотя принадлежит к «донской оппозиции», но к самому правому ее крылу, настолько правому, что в день 25-летия своей литературной деятельности принял от Краснова награду — чин действительного статского советника; принимая во внимание, что 90% этой деятельности падает на революционное народничество, результат получается довольно пикантный; впрочем, Федор Дмитриевич, конечно, прав: раз человек эволюционировал от социализма к определенному монархизму, — почему бы ему не принять награды от монархически настроенного атамана?), — но Лазарев обиделся и на мягкую статью. Осведомился: «Какою рукою он писал эту статью?» — «Конечно, правою». — «Ну так вот, правую руку я ему и отрублю...»
К счастью, явившись к Крюкову со столь смертоносным намерением, Лазарев внезапно раскаялся:
«Увидев светлого старца, — повествовал он впоследствии, — гордость Вольного Дона, я почувствовал себя злодеем и, поклонившись ему в ноги, покинул его дом. Живи, старик, с двумя руками, пиши, старик, правой рукой!»{215}.
Кстати, о другой романтической фигуре Дона — о знаменитом Кузьме Крючкове{216}, первом георгиевском кавалере Великой войны, именем которого назвали папиросы и пароход «Ропита», лихую и действительно красивую физиономию которого печатали на первой странице «Искры» и к которому помчалось на фронт несколько столичных дам, на предмет модного романа (из этого, кажется, ничего не вышло). Здесь — «облетели цветы, догорели огни». Кузьма сейчас ничем не славен: произведенный в офицеры, воюет где-то на Царицынском фронте с большевиками, совершенно не выделяясь из общей массы