После всего вышеизложенного на меня, разумеется, обрушилось налоговое бремя, и я старательно разбиралась с ним, точнее, поручила моим банкирам и издателям заниматься налогами вместо меня: и никогда ни о чем не спорила, что должно было успокоить их совесть налогоплательщиков. В результате из месяца в месяц, в зависимости от тиражей моих книг за границей и во Франции, я постоянно должна была выплачивать значительные суммы, но так и не получила возможности (несмотря на возникавшее иногда желание) купить себе жилье. Судьба решила все по-своему. Я превратилась в завзятого арендатора-переселенца и так вошла в эту роль, что двадцать лет спустя посвятила «арендованным домам» стихотворение и опубликовала его в «Эгоисте».
Тем, кто по досадной случайности не знаком с журналом «Эгоист», сообщаю, что это самое эстетическое, самое многоплановое и самое свободное периодическое издание нашей эпохи. Тот факт, что Николь Висняк является одной из ближайших моих подруг, обладает самым живым и самым взбалмошным из известных мне умов, никак не влияет на мое суждение. Отметим лишь, что она – единственная из всех издателей журналов – заставила меня четыре раза переписать статью, и ее требовательность была справедлива.
Впрочем, не единственная, поскольку был и второй, столь же непримиримый редактор моих произведений. Я говорю о Филиппе Грумбаке, возглавлявшем журнал «Экспресс», блиставший, судя по всему, благодаря ему; именно этому человеку я позвонила, когда молодчики из ОАС совершили покушение на меня в доме моих родителей. Мой рассказ поразил его так же мало, как и моего отца, скептически настроенного свидетеля происшествия. Я оказалась не способной описать драму, а мое «красноречие» лишь окончательно все запутало. В результате комментарии этих двух собеседников успокоили меня окончательно.
Я сейчас скажу и больше говорить об этом не буду: с детства больше всего на свете я мечтала писать стихи в каком-нибудь хорошо знакомом мне месте (в Ло, Париже, Нормандии), и еще я мечтала, чтобы не гасили во мне всепоглощающего и чрезвычайно устойчивого душевного порыва, того порыва, что опирается исключительно на чувства, непроизвольную память и гармонию, короче, на лирический отзвук в душе. «Лиризм, – говорил, по-моему, Валери (я даже уверена, что он), – это высшая степень восклицания». И если к двадцати-тридцати годам я обрела циничный и разочарованный (как мне казалось) вид, тем не менее восклицать продолжала по многим поводам. Лежа в траве на лугу или у камина, извлекая из авторучки чудесную гармонию слов, слагающихся в некое единство только раз в жизни… Или еще раз перечитывая Рембо: «с тех пор я был омыт поэзией морей».[4] Если повседневная жизнь не нарушала моего покоя в течение полугода, я была уверена, что сумею написать два-три неплохих, то есть восторженно-возвышенных стихотворения. Способность поэтов жить своей поэзией и потрясать возгласами любви или самой неуемной ненависти широкую публику долгое время вызывала во мне зависть. Точно так же я завидовала образному мышлению и словарному богатству Элюара и Арагона. А в настоящее время – особенно Арагону, его удивительному умению использовать самые простые, самые обычные слова для написания самых душераздирающих строк:
Или Элюар:
…В мерцающем небе текут тихие реки,
Отражая лица влюбленных,
Рассвет, словно звонкая раковина,
Объявляет рождение дня.
Ночь любви подходит к концу —
Поцелуи сомкнутых и приоткрытых губ…[6]
Конечно, не только поэты слагают стихи, однако редкие прозаики, соблазненные самой трудной, самой взыскательной, самой точной и самой откровенной стилистической формой французского языка, знают, что в один прекрасный день им придется возмещать расходы издателю. Одному лишь Преверу удалось тридцать с лишним лет назад облегчить и обогатить – в буквальном смысле – жизнь поэта.
Тем не менее строки из его сборника «Слова» однажды причинили мне неприятности. Чтение вслух одного из стихотворений Превера в утонченном парижском монастыре послужило причиной моего изгнания из него. Признаться, читать эти стихи в обители Господа было не очень прилично:
Земля всегда прекрасна, хотя ее обитатели плохо обращаются с ней и, кажется, обрекают на гибель. Земля… каких-нибудь сто лет назад о ней говорили со страхом, боялись коварной и властной водной стихии, холодных зимних ночей, раскатов грома, немыслимых расстояний, летнего ненастья и суховеев, непредсказуемых болезней, чумы, холеры… – кто знает, чего еще! – боялись всего, что отталкивало людей по причине их слабости. Теперь со всем этим покончено, Земля почти укрощена, ее воздух отравлен, природная среда с ее естественными средствами защиты навсегда разрушена, в десятке тысяч точек планеты дремлет смерть, подрывница и отравительница. И поэтому мне так жаль наших потомков – тех веточек, что вырастут из нас, деревьев, – ведь они ничего не узнают о щедрости и очаровании Земли. Жаль мне и Парижа, чудесного города, пропитавшегося вдруг воздухом, вызывающим у нас кашель, щиплющим глаза, воздухом, вынуждающим бежать из этого города тех, кто его когда-то любил. Кстати, об успехах книготорговли также принято говорить в прошедшем времени. Но пока еще ни один роман о любви не уступил своего места, своего первенства роману о СПИДе.
Я только что перечитала последние страницы о Земле, Париже, отравлении среды и т. д. и в очередной раз убедилась, что сюжеты общего характера мне не удаются. Я присоединяю свой слабенький голос к мощному гимну возмущенных защитников природы, людей молодых и последовательных, но мой голос – не знаю, почему – никогда не звучал особенно внушительно, во всяком случае в общем хоре. И тем не менее я подписала манифест «421» – простите, я хотела сказать «121» – и ОАС устроила на меня покушение, я подписала документ в защиту женщин, сделавших аборт, и увидела свою фамилию под устрашающе крупным заголовком в «Нувель обсерватер»: «Женщины, ваш живот принадлежит вам!» Что касается этой проблемы, то клянусь, я никогда не поставила бы свою подпись, если бы знала, в какую формулу облекут мою общественную активность; к тому же моя мать десять дней не разговаривала со мной, оскорбленная не моим отказом родить ей энного внука, а тем, что я позволила писать о моей утробе в печатном издании, какого бы толка оно ни было.
В конце концов я сделала, что могла, что считала правильным. И на этот раз сумела четко выступить на телевидении, поскольку гнев почти всегда делал мою речь безупречной. Уверена ли я сейчас в том, что тогда отстаивала? Я вдруг стала сомневаться во всем, что говорю сама и что говорят другие. Работая над настоящим эссе (жанр, к которому я, кажется, никогда раньше не обращалась), я все время спрашиваю себя, существует ли серьезная причина для его написания. Зачем я делаю это? Не для того ли, чтобы убедить самое себя в значимости своих произведений и в том, что меня понимают читатели, или же я ступаю на зыбкую почву, каковой, судя по всему, является моя проза, исключительно ради удовольствия писать: писать между встречами – когда я думаю об этой книге, – разговорами – когда я думаю об этой книге, – диалогами – когда я думаю об этой книге… И испытываю столь же эгоистичные чувства облегчения и счастья, когда пишу для вас, дорогие читатели, дорогие сограждане, дорогие мои сторонники… Литературное творчество – это долгий и беспокойный синкоп. Однажды я очнусь в холодном поту рядом с теми, кого люблю, не в ладу сама с собой, но раскрепощенная, успокоенная, будто после кровопускания, освобождающего меня от тяжелой примеси в крови. Никакие прелести досуга не смогли бы ничего поделать с этим бесценным даром, с возможностью в любую минуту излить душу, с этой постоянно волнующей жаждой, дарующей свободу; в этом и состоит наслаждение писать. Мне кажется, я могла бы завидовать, даже ненавидеть человека, которому удалось «то» и «это», а мне – нет. Вот почему я так долго извинялась перед читателем, никогда не забывая о том, насколько незаслужен мой успех (и, как знамя, несла свою скромность на вытянутой руке). Как бы то ни было, но всегда наступает момент, когда, медленно покидая берега подлинной жизни, я устремляюсь на бескрайние – для меня – просторы литературы.
«Сигнал к капитуляции»
Вернемся же к нашим баранам. Во всяком случае, к тому из них, что стоит следующим по порядку вышедших книг и называется «Сигнал к капитуляции». «Барабанный бой, объявляющий о начале капитуляции в осажденном городе», – сказано в «Ларуссе» и, мгновенно, в моем мозгу, – потеря свободы, капитуляция души и сердца перед новым чувством, более сильным, чем воля. В этом романе, имевшем большой успех, особенно после выхода на экраны быстро снятого хорошего фильма Алена Кавалье, героиня по имени Люсиль поддается желанию, своему собственному желанию и уступает любви – если это не слишком сумбурно сказано, – а затем предпочитает этой любви роскошь, свободу и легкость определенной жизни. Но критики стали строже, хотя не так придирчивы, как прежде были «Дядюшка Кантер», «Дядюшка Камп», «Дядюшка Руссо», «Дядюшка Анрио», и они спрашивали: «„Сигнал к капитуляции“ – это история печальной любви или, напротив, нечто вроде кредо писательницы Саган?»