Я ему рассказал, какое сильное впечатление на меня произвели деревни, населенные русскими сектантами, которых в Забайкалье именуют «семейскими». Это были люди, точно принадлежащие к другой расе. Высокие, сильные, настоящие богатыри, светловолосые, с голубыми глазами, они выделялись среди других русских обитателей Забайкалья, представлявших собою часто тип смешанный, результат скрещивания с сибирскими аборигенами.
Хозяйство свое «семейские» тоже вели образцово. Их лошади и рогатый скот поражали своей силой и превосходными качествами. Их поля можно было сразу узнать по прекрасной обработке и тому превосходному урожаю, который они давали. Дома в «семейских» деревнях отличались солидностью своей постройки, своим простором и своеобразной красотой стиля.
– Одно только не нравилось мне в них, – сказал я Голикову, – это их фанатизм и суровая приверженность к старине.
По-видимому, мое последнее замечание сильно задело любопытство Голикова, так как он тотчас же обратился ко мне с просьбой рассказать ему, в каких именно формах у них проявляется фанатизм и в чем я усмотрел их приверженность к старине.
– Многого я вам сообщить не могу, – сказал я Голикову, – но кой-что я о них знаю. Так, например, я слышал, что «семейские» считают всякого постороннего человека, «не своего» – «нечистым», поэтому они никогда не станут есть вместе с «несемейскими». Далее, они не переносят табачного дыма, так как считают, что табак – это «чертово зелье». Они стараются себя изолировать от внешнего мира, и посторонний человек чувствует себя в их селениях, как во враждебном стане. Мне лично привелось пережить несколько крайне неприятных часов в одной «семейской» деревне. И у меня осталось об этом происшествии довольно-таки тяжелое воспоминание.
– Что же с вами случилось? – спросил меня Голиков.
– Если вас эта история интересует, я охотно расскажу вам. Когда я объезжал селенгинских бурят в 1892 году, мне пришлось посетить деревню Урлак. До шергальджинских бурят осталось еще часа два езды по незнакомой и очень тяжелой дороге, и мы решили заночевать в Урлаке. Но это, оказывается, было далеко не так просто, как нам представлялось. В какие ворота мы ни стучались, нам неизменно отвечали, что у них нет места и что вообще они чужих людей в дом не пускают. Так мы часа полтора разъезжали по большому селу, но всюду встречали тот же отказ.
Между тем становилось уже поздно, во многих домах уже потушили огни и легли спать. Что делать? Подумав, я решил разыскать старосту, предъявить ему открытый лист, выданный мне исправником, и потребовать, чтобы он нашел для меня ночлег. Так я и сделал. Открытый лист, в котором предписывалось всем местным властям оказывать мне всемерное содействие, произвел на старосту впечатление, и он, хотя совсем неохотно, впустил нас к себе в дом. Жена его тотчас же поставила самовар, но прислуживая нам, она не скрывала своей неприязни к незванным гостям. Мы, я и Очир, мой проводник и возница, чувствовали себя прескверно среди этих враждебно к нам настроенных людей и легли спать с какой-то неясной тревогой.
– Это «семейские», – сказал мне Очир шепотом, когда мы остались одни. – Они нас считают «нечистыми» и завтра они, наверное, разобьют всю посуду, из которой мы ели и пили.
В 3 часа ночи я проснулся от сильного шума и топота множества людей. Открыв глаза, я заметил, что изба полна мужиков. Они смотрели злыми глазами в нашу сторону и о чем-то очень громко разговаривали.
– Что тут происходит? – спросил я старосту, стоявшего недалеко от нас.
– Мы хотим знать, кто вы такие, – сказал он грубо.
– Но вы же видели мой открытый лист, там ясно сказано, кто я и с какой целью я разъезжаю.
– Кто знает, может, бумажка ваша фальшивая.
– Вы не имеете никакого права и никакого основания так говорить, – сказал я ему спокойно, но строго.
– У нас есть основание, – сказал староста уже более вежливым тоном. – Последние две недели в нашей деревне совершено несколько краж, и в этих кражах подозревают двух человек, разъезжавших в сидейке. Свидетели говорят, что один из них был бурят, а другой светловолосый молодой человек, при котором было ружье. Все эти приметы указывают на вас.
Мы, действительно, разъезжали в сидейке, и при мне было охотничье ружье. Я сразу понял, что «приметы» были придуманы; но как опровергнуть эти «свидетельские показания»? Наше положение было весьма опасное, потому что дикая расправа с ворами у крестьян очень частое явление.
– Я не знаю, где и кого ваши свидетели видели, но я вам заявляю, что вы не имеете никакого права меня тревожить. Я ученый исследователь и требую, чтобы вы оставили меня и моего переводчика в покое. Если у вас здесь живет пристав, то я требую, чтобы вы немедленно его разбудили, и он вам объяснит, что мой «открытый лист» подлинный и что вы нас ошибочно принимаете за других.
Все это я сказал спокойным, но внушительным тоном.
– Пристав вернется в деревню лишь завтра утром, – сказал староста, понизив значительно тон, – а пока мы арестуем вашего бурята, а вас оставляем под надзором двух человек.
И вся толпа, кроме двух крестьян, с шумом удалилась, уведя с собою Очира.
Само собою разумеется, что это происшествие лишило меня сна. В девять часов утра я в сопровождении крестьянина отправился к приставу.
Он меня принял очень приветливо, а когда я ему рассказал о цели моих разъездов и о том, что произошло со мною и Очиром ночью, он расхохотался и воскликнул:
– Только такие идиоты, как здешние мужики, могли вас принять за вора.
Он немедленно распорядился об освобождении Очира из «каталажки», пробрал, как следует, поджидавшего меня во дворе старосту за его незаконные действия.
Конечно, я искренне поблагодарил пристава за то, что он меня вывел из затруднительного положения, и около часу дня мы покинули Урлак, счастливые, что так дешево отделались от грозившей нам крупной неприятности.
На Голикова мой рассказ произвел сильнейшее впечатление.
Совсем иным был Спандони. Грек по происхождению, он получил чисто русское воспитание и по своим настроениям и устремлениям был типичным русским интеллигентом. Его огромный революционный темперамент помог ему занять очень видное место в рядах партии «Народная воля», которой он был предан всей душой. В то же время он обладал весьма острым критическим умом и злым языком. Особенно резко он критиковал народившееся у нас в конце 80-х годов и начале 90-х годов марксистское идейное течение.
Будучи пламенным сторонником народовольческой идеологии, он рассматривал как личное оскорбление всякую критику программы и тактики «Народной воли». Несмотря, однако, на свою природную склонность все критиковать, два человека в его глазах стояли выше всякой критики: это были Николай Константинович Михайловский и Вера Николаевна Фигнер.
Михайловский был для Спандони непререкаемым авторитетом по всем вопросам – социальным, политическим и моральным.
Другим идеалом человека была для Спандони Вера Николаевна Фигнер. Он вел с ней вместе серьезную революционную работу и так же, как она, пал жертвой дегаевской провокации и меркулевского предательства.
Фигнер для Спандони была не только революционеркой необыкновенной отваги и несравненного героизма, но воплощением человеческого совершенства. Он преклонялся перед ее нравственным величием, перед ее благородной красотой, перед ее светлым умом.
Когда он бывало говорил о Фигнер, его голос дрожал от волнения, и это меня сильно трогало, так как это было явным доказательством, как глубоко он способен был чувствовать, – средний человек не в состоянии подняться до такого возвышенного чувства.
Отношение Спандони ко мне было весьма своеобразное. Он был крайне недоволен тем, что я так много времени и сил отдавал исследовательской работе.
– Такая работа угашает в вас революционный пафос, – бывало говорил он мне. И на этой почве у нас не раз возникали горячие споры.
– Вы отдаете слишком много времени научной работе, поэтому мало думаете о том, что происходит в России и вообще на свете. Из-за этого слабеет ваш революционный дух и ваше святое возмущение.
Так с горячностью меня укорял Спандони и, по правде сказать, он был немного прав.
– Но что я могу здесь сделать со своим революционным пафосом? – бывало спрашивал я его. – Что вы делаете здесь с вашим святым возмущением? Тут надо сначала подготовить почву для революционной работы в тесном смысле этого слова. Нельзя сразу бросать семена в целину. Надо предварительно поднять ее, глубоко вспахать, а затем уже сеять!
Спандони как будто соглашался со мною, но через несколько дней у нас по малейшему поводу этот спор вновь разгорался. За всем тем Спандони охотно приходил ко мне ежедневно, и наши беседы носили весьма дружеский характер.
Смешанное впечатление на меня произвела при первой встрече Виктория Левенсон. Совсем еще юной девушкой она оказалась причастной к покушению Мирского на шефа жандармов, генерала Дрентельна. Мирский был приговорен к вечной каторге, но и Левенсон, несмотря на ее юный возраст, не пощадили. Она тоже была сослана на каторгу, по отбытии которой она была водворена на поселение в глухой деревушке Селенгинского округа. Годы каторги и ссылки сделали из нее настоящую революционерку, но, не обладая никакими особенными дарованиями, она была обыкновенным, преданным солдатом революции.
Среди пяти политических ссыльных, живших тогда в Верхнеудинске, я был самым младшим и самым жизнерадостным, и старшие товарищи ко мне относились очень тепло.
* * *
Пришла пора покинуть Верхнеудинск. Срок моей ссылки истекал в декабре 1895 года, но прежде чем расстаться с Сибирью, я решил пожить еще в Иркутске месяца два-три, чтобы поработать еще в этнографическом музее и в библиотеке Восточно-Сибирского отдела Русского географического общества.
Часть работы была уже выполнена в бытность мою в Иркутске весною 1895 года, но она была далеко не закончена.
Кто знает, думал я, когда я получу возможность снова заниматься в хорошем музее или обширной специальной библиотеке? Я знал, что бывшим политическим ссыльным запрещают въезд не только в столицы, но и в университетские города. По всем этим соображениям я стал готовиться к отъезду в последних числах сентября. Мне пришлось немало времени потратить на систематизацию своих материалов; привел я также в порядок свои дневники.