Как актёр, Орленев был неизмеримо, несравнимо выше и Россова и Адельгеймов. Он был одним из талантливейших и любимейших актёров своего времени, и перед ним с радостью и гостеприимством раскрылись бы двери самых лучших столичных театров. Гастролёрство не прибавляло ему славы, наоборот, оно на долгие периоды его отъездов из столиц заставляло забывать о нём.
На гастрольное бродяжничество толкали, вероятно, Орленева всё те же больные нервы, глубокая душевная неуравновешенность и связанная с нею постоянная жажда нового, новых мест, новых людей и впечатлений. Не исключена при этом и другая возможность. Всю свою жизнь Орленев страстно мечтал о создании народного театра, театра для рабочих и крестьян. Создание такого театра в царской России было невозможно, Орленев знал это, страдал от этого. И гастроли, заносившие искры искусства в глухие, заброшенные медвежьи углы родной страны, возможно, давали Орленеву иллюзию того служения народу, о котором он мечтал.
Вместе с тем гастролёрство, несомненно, тяжело и дурно влияло на Орленева, усиливая его нервную неуравновешенность. Связанная с гастролёрством бездомность, отсутствие крепких корней создавали вокруг Орленева атмосферу богемной безответственности. Частые кутежи и скандалы губили его чудесный, своеобразный и неповторимый талант.
Когда свершилась Великая Октябрьская социалистическая революция, Орленев встретил её радостно и с открытой душой. Революция приняла его с любовью и уважением, дала ему — одному из первых — звание народного артиста, а главное — открыла перед ним широкие возможности для осуществления любимой мечты всей его жизни: создания народного театра. Но сам Орленев был уже настолько опустошён и болен, что не нашёл в себе новых сил для нового творчества.
Последний виденный мною спектакль с участием Орленева я вспоминаю с грустью. В 1924 году Орленев приехал в Ленинград на гастроли. Спектакли происходили в театре «Пассаж», где тогда играл Театр комедии, который зрители называли театром Е. М. Грановской по имени этой великолепной актрисы.
В Ленинграде было много старых театралов, горячо любивших Орленева. Можно было с уверенностью ожидать, что встретят его горячо, восторженно и что сам он, растроганный и взволнованный этим приёмом, сыграет так вдохновенно, как мало кто умел играть, кроме него.
К сожалению, эти ожидания сбылись только наполовину: встретили Орленева в самом деле исключительно горячо и радостно. Зал был переполнен, как в дни самых экстраординарных премьер, но в нём сидели не только привычные посетители таких парадных спектаклей, — люди театра и литературы. Среди этих постоянных «премьерных» зрителей, значительно превышая их в количестве, сидели пожилые люди, старики и старухи. Это были старые петербуржцы, они пришли вспомнить молодость, — свою и орленевскую, когда Орленев ещё играл в водевилях, а эти старики-зрители были студентами и курсистками. Первое появление Орленева в этот вечер (он играл царя Фёдора) встретили отнюдь не обычной овацией «хорошего гастрольного тона», а сердечной овацией радостного узнавания.
Орленев был явно взволнован и обрадован. В голосе его, когда он произносил слова: «Стремянный! Почему конь подо мной вздыбился?» — была прежняя молодая орленевская окраска. Можно было думать, что на этом же подъёме он проведёт всю роль.
Этого не случилось.
Орленев играл хорошо (плохо он играть не мог), но его собственное, орленевское, прорывалось у него лишь моментами и не часто. В остальных сценах всё было на месте, но сам Орленев словно куда-то улетал, словно не было его на сцене. Зрители принимали его отлично (не только на этом, но и на всех дальнейших его спектаклях), но старым театралам, помнившим вершины орленевской игры, было грустно. Новым же театралам, успевшим после революции привыкнуть к высокой культуре спектакля и ансамбля, было всё же, вероятно, несколько странно видеть типично гастрольный антураж и оформление, среди которых играл Орленев.
Больше я Орленева не видала.
В последний раз она приезжала в Петербург на гастроли в конце 1908 года. Спектакли происходили в Большом зале Петербургской консерватории. Они сопровождались совершенно оглушительной рекламой. Зритель приходил в театр, настроенный к восприятию необыкновенных впечатлений от игры прославленной во всем мире артистки. Зритель уже знал из рекламной артиллерийской подготовки, что выше Сары Бернар, — «великой Сары», как называли её во Франции, — нет никого в современном драматическом искусстве. Что у неё неповторимый «золотой голос». Что она гастролировала не только в Америке, но даже на Сандвичевых островах. Что она спит не в постели, как все добрые люди, а в гробу, как спят одни покойники, да и то не по своей воле. Что она любит играть мужские роли, уже играет Орлёнка и Гамлета, и собирается сыграть Мефистофеля. И так далее, и тому подобное.
Из всех витрин на Невском, со страниц всех иллюстрированных журналов смотрело лицо «великой Сары» в разных ролях. Почти на всех портретах у неё был тот же недостаточно широкий разрез глаз и лохматая чёлка, закрывавшая лоб. В одном журнале был даже напечатан фотоснимок с её ателье: среди тканей, оружия, рыцарских доспехов, восточных курильниц, цветов, ваз возвышался шатёр. Между его завесами, поддерживаемыми головами чудовищ с разинутыми пастями, возлежала на подушках сама «великая Сара» со своей лохматой чёлкой, очень похожая на сказочную бабу-ягу.
Подготовленный всем этим, зритель шёл в Большой зал Консерватории воспринимать чудо. Что же ожидало его?
Все мы помним одного из самых скромных персонажей и «Обломове» — водовоза Антипа. В воскресенье в Обломовке пекли непревзойдённый пирог, который ели господа. И последующие дни недели остатки этого пирога, постепенно спускаясь со ступеньки на ступеньку, переходили к разным обитателям господского дома. И, наконец, в самом конце недели одна только чёрствая горбушка, уже без всякой начинки, доходила до водовоза Антипа, «который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самым пирогом…» Так сказано у Гончарова. Вероятно, Антип съедал эту горбушку пирога быстро, в несколько минут, и не успевал как следует оценить её вкус. Однако если бы процесс еды занимал у него столько времени, сколько требуется для просмотра спектакля — три часа! — он бы заметил, что это всё-таки не очень вкусно…
Спектакль «Орлёнок», в котором я видела тогда Сару Бернар, очень напоминал эту чёрствую горбушку пирога, некогда, возможно, и великолепного. Всё в спектакле было типично гастрольное. В дворцовых залах почему-то росли вековые деревья, а в саду виднелся в перспективе не то комод, не то буфет. Во всех кулисах стояли люди, посторонние двору австрийского императора Франца, где происходит действие пьесы, они смотрели спектакль сзади и с боков и были видны зрителю. Правда, зритель знал из газет, что ещё в воскресенье этот пирог был очень вкусен, что в сцене смерти Орлёнка, герцога Рейхштадтского, на Сару Бернар сыпались в её парижском театре живые фиалки. Антураж знаменитой гастролёрши тоже был вполне гастрольный. Впрочем, гастрольным же показался мне её антураж и позднее, в её собственном театре в Париже.
Самой Саре Бернар, игравшей тогда в Петербурге Орлёнка, было уже в то время по официальным данным за 60 лет, а по неофициальным — пожалуй, и под 70. Голос у неё был действительно нежный, но часто она самым настоящим образом по-старушечьи шамкала. Фигура же у неё была удивительная, и в этой роли молодого герцога — юношеская, а не девическая. Она ходила и двигалась, как мальчик, с полной выворотностью колен, с угловатой мальчишеской грацией. В сцене с дедушкой-императором Сара Бернар прыгнула к нему на колени, как весёлый козлёнок. Её движения и позы были скульптурно-пластичны. Всё это должно было укреплять зрителя в уверенности, что чёрствая горбушка пирога вкусна.
Но это всё-таки не было вкусно! Это не волновало, не печалило и не радовало, это почти не заставляло сострадать. Пьеса Ростана, эффектная бонапартистская мелодрама, в великолепном переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник в своё время обошла и большинство русских театров тоже. Я видела в ней Л. Б. Яворскую, — она была очаровательно-изящна и юношески-стремительна, хотя, как во всех ролях, очень мешало её больное горло: юный Орлёнок говорил голосом пожилого извозчика. Видела я в «Орленке» и А. А. Назимову, — она и не старалась играть эту роль мужественно, и её женственность не мешала образу. Ведь герцог Рейхштадтский — не орёл, а лишь орлёнок, да ещё с крыльями, которые предусмотрительно подрезаны врагами. Вся его трагедия в том, что он не унаследовал ни силы, ни таланта своего отца. Видела я, наконец, в этой роли и молодых актёров-мужчин, и это, кажется мне, было всегда правильнее.
Через несколько лет после этого спектакля я видела Сару Бернар в Париже, в её собственном театре. Она играла в пьесе Тристана Бернара «Жанна Дорэ». Играла она несчастную мать, сын которой из любви к недостойной женщине совершил убийство, за что и приговорён к смерти. В ночь перед казнью мать — Сара Бернар, подкупив тюремщика, получает на несколько минут свидание с сыном-смертником. В стене, идущей поперёк всей сцены, прорезано зарешеченное окошечко, — такие бывают в билетных кассах театров и вокзалов. В окошечке смутно виднеется голова сына-преступника. Но ему сказали, что его ждёт женщина, и он взволнованно окликает её через окошечко именем своей любовницы. Сара Бернар, уже двинувшаяся было к окошечку, к сыну, останавливается. Она стоит, прижавшись спиной к тюремной стене, обратив лицо к зрительному залу. Сын опять повторяет в окошечко имя любовницы, — он уверен, что это она пришла к нему проститься перед казнью. В эти предсмертные часы он так же мало думает о своей матери, как о нём самом давно забыла думать его любовница. «Это ты?» — спрашивает он. И мать, секунду помолчав, отвечает топотом: «Да. Это — я…» «Ты пришла!» — радуется он за решёткой. Зритель почти не видит его, потому что вся сцена идёт в полумраке, лишь на Сару Бернар обращён луч света. «Ты любишь меня?» — спрашивает сын. По лицу Сары Бернар проходит судорога душевной муки, и она шепчет — страстно влюблённо, не как мать, а как любовница: «Люблю!» — «Дай мне руку, протяни её к окошку, — я поцелую!» Сара Бернар протягивает руку к решётке окошечка и, откинув другую по стене, делает кому-то отчаянные знаки: надо скорее кончать свидание, пока сын не догадался. Так, раскинув обе руки, словно распятая на стене, стоит Сара Бернар, и электрический луч освещает её лицо, по которому катятся слезы. Всё это было хорошо придумано и хорошо сыграно. Это была ловкая, хотя и очень не свежая мелодраматическая ситуация, бьющая наверняка, ибо все женщины в зрительном зале — действительные или возможные матери, и все мужчины — чьи-то сыновья. И всё-таки это было фальшиво! Для нас, воспитанных на совершенно ином театре, все это была не полная правда, не вся правда, и, значит, всё-таки неправда. И луч света, назойливо, нескромно подчёркивавший перед зрителем слёзы Сары Бернар, усиливал эту неправду, не давал о ней забыть.