Страницы прошлого — страница 49 из 54

Сюжетная схема «Тётеньки» — обворожительная столичная дамочка приезжает в захолустье и производит там космическую бурю в бокале шампанского, — была одной из самых распространённых в тогдашней драматургии Александринского театра. С небольшими отступлениями» та схема повторялась и в излюбленном Савиной и превосходно ею играном «Пустоцвете» и в целом других пьес.

Революция 1905 года внесла некоторые изменения в комедиографию Александринского театра. Не то, чтобы в новых комедиях, появившихся после 1905 года, зазвучали сколько-нибудь острые социально-обличительные или злые сатирические ноты. Нет, важнейшей задачей этой драматургии было — успокоение, умиротворение зрителя, ещё незадолго до того трепетавшего перед угрозой социальной катастрофы. Для этой цели авторы новых комедий прежде всего силились доказать, что в стране не произошло ничего важного или существенного, что ничто не изменилось, всё осталось по-прежнему: смотрите сами — та же лёгкая непритязательная комедийная форма, те же привычные невесомые ситуации, те же знакомые комедийные маски, за которыми нет ни настоящих чувств, ни мыслей. Вместе с тем в пьесах, появившихся после 1905 года, звучали порой и новые нотки: весёлое обшучивание миновавшей революционной опасности и одновременно явственное напоминание о ней, напоминание о том, что революция хотя и разгромлена, но она продолжает быть угрозой для лож и партера императорского Александринского театра и, значит, с нею надо продолжать бороться.

Типичной для этого рода комедий была пьеса В. Тихонова «Сполохи» («Жизнь достанет»). Она повествовала о злоключениях пожилого сановника, видного петербургского бюрократа Износкова. Этот государственный муж, устав от шатания устоев и считая, что таковое шатание является характерным только для столицы, приезжает отдохнуть в далёкую провинциальную глухомань к своей сестре. «Я готов жить скромно, даже в бедности, но только так, чтобы я был всем доволен!.. Утренний кофе, потом лёгкий завтрак, обед из трёх-четырёх блюд, вечером — какая-нибудь простокваша или омлетка о-фин-зерб — вот и всё, что мне нужно!» Так излагает сановник свои пожелания, когда он в добром настроении. В гневе же он кричит на все лады: «А-а-аставьте меня в покое!» Однако столичному сановнику не удаётся осуществить в провинции свой идеал «жизни на основе здорового натурального эгоизма и полного невмешательства ни во что». Сполохами, отблесками революции, преследующими его и в глуши, считает он неуважительное отношение молодёжи к его нравоучениям и проповедям. Это вынуждает сановника бежать обратно в Петербург, чтобы там снова возвратиться в своё ведомство, в своё министерство. «Вот это — правильно! — напутствует уезжающего сановника постоянный оппонент его в пьесе, старый провинциальный доктор. — Там, в министерствах, жизнь вас не достанет!» Эта лёгкая комедийная, почти водевильная линия разочарованного сановника, сдобренная даже анемично-либеральными выпадами старого доктора, переплеталась в пьесе «Сполохи» с другой линией — с драмой сестры сановника, Анны Васильевны Владыкиной, которую жизнь всё-таки «достала». Владыкина, как добрая мать, надеялась уберечь своих детей от жизни. «Да, я наседка, — говорит она, — и это мои цыплята, но из-под, моего крыла никакой ястреб их не достанет!» Однако некий ястреб в лице не очень понятного зрителю и чрезвычайно отвратительного анархо-индивидуалиста Артемия всё-таки соблазнил дочь Владыкиной, Любу, и сманил её к побегу из родительского гнезда. Люба не одна бежала с Артемием: за нею последовал и её младший брат, Костя. В лице Артемия автор поднёс зрителю откровенный пасквиль на революционера, уродливую и лживую карикатуру. Автор пугал зрителя «красным призраком», напоминал ему о необходимости борьбы с не совсем ещё потушенными «сполохами» недавней революции. Так лёгкая комедия оказывалась начинённой контрреволюционным содержанием.

Как ни парадоксально может прозвучать такое утверждение, но Александринский театр не только не поднял, не подчеркнул реакционную сущность пьесы «Сполохи», — он начисто свёл её на нет! И не потому, что тут действовали какие-нибудь революционные симпатии Александринского театра, — нет, таких симпатий не раскопал бы в нём и сверхмощный экскаватор. Причина этого крылась, вероятно, в другом. Глубочайшая аполитичность тогдашних актёров Александринки, воспитанных на развлекательно-пищеварительном репертуаре, была бессильна воплотить даже такую, с позволения сказать, идейку, какую несла пьеса «Сполохи». Мастерство актёров вывело на первый план водевильно-комедийное начало пьесы «Сполохи» — интрижку сановника и экономки, которых играли Давыдов и Савина, — и совершенно заслонило линию мнимого революционера Артемия. Вероятно, по этой же причине я сегодня помню до мельчайших подробностей Давыдова и Савину, отчётливо помню Потоцкую, Усачёва, Рачковскую, Шаровьеву, Лерского, Домашёву, помню даже соблазнённую Любу — Шувалову и сманенного Костю — Надеждина, но, сколько ни напрягаю память, не могу даже вспомнить, кто из актёров играл Артемия!

В начале пьесы Давыдов — Износков был несколько томный и усталый от волнений, перенесённых в столице, но полный готовности погрузиться в мирную провинциальную жизнь, как в укрепляющую и успокаивающую ванну с сосновым экстрактом. Он был благодушен и полон уверенности, что вся его родня счастлива видеть его в своей среде, что все они будут ловить его взгляды и слова, исполнять малейшие его желания. Всё это начало пьесы Давыдов играл на безоблачной благостности. Его кругленькая, толстенькая фигурка, полная своеобразной стариковской грации, казалось, источала лучи милостивого доброжелательства и олимпийского снисхождения к простым смертным. Познакомившись с красоткой-вдовушкой (её играла М. А. Потоцкая), он сразу влюблялся в неё, не допуская и мысли, что он — столичный сановник! — может ей не понравиться. Он пел игривые французские шансонетки с ужимками кафешантанной дивы, плясал мазурку, — словом, делал всё то, что так умел делать Давыдов, почему автор и ввёл эти сцены в свою пьесу и в роль, написанную для Давыдова.

Во втором действии Износков — Давыдов уже скучал и томился. Молодёжь бойкотировала его, — он надоел ей своим превосходством и менторскими поучениями, — и развлекалась где-то, не включая скучного дядюшку в свои пикники.

Давыдов ходил по сцене в халате, благоговейно рассматривал в зеркало собственный высунутый язык и обеспокоенно покачивал головой. Он разговаривал с канарейкой в клетке, присвистывал ей, он ругал через окно собаку, бегавшую во дворе. Он раскладывал пасьянс, смешно ворча что-то себе под нос.

А затем перед ним раскрывалось самое неправдоподобное! Эти мелкие провинциальные людишки вовсе не сознавали себя козявками, а его, сановника Износкова, — олимпийцем, громовержцем, жизнедавцем Зевсом! Давыдов сперва безмерно удивлялся, он никак не мог этому поверить. Но по мере того, как отсутствие почтительности переходило в явное неуважение и даже насмешки, он начинал негодовать и ожесточаться. Глупый и чванный старик, убеждённый в своём уме, талантах, в своём превосходстве над всем и всеми, он был уморительно смешон, как раздувшаяся вербная игрушка, которая вот-вот лопнет. В сцене ночного свидания в саду красотка-вдовушка иронически преподносила ему сорванный в траве одуванчик и уходила с молодым красивым декадентским поэтом. Давыдов яростно топтал ногами злополучный цветок и кричал, вне себя от гнева: «Это — не женщина, а одуванчик! Нет! Это какой-то надуванчик!»

Савина играла в этой пьесе провинциальную экономку Леокадию Авенировну, и это был совершенный шедевр, вылепленный в буквальном смысле слова из ничего. Как всегда, всё в Савиной было ярко типично. Целая сеть мелких деталей, остро выхваченных из жизни, раскрывала и характер, и биографию, и судьбу изображаемого ею персонажа. Как всегда, тщательно продумана была внешность: шляпка, платье, обувь, — несколько отставшие от моды, какие-то разношёрстные и разномастные, подаренные, видимо, экономке разными, несхожими между собой бывшими хозяйками-барынями. Замечательна была походка — мелкой трусцой комнатной собачки. На поворотах Савина стыдливо виляла, давала «задний ход», как выезжающий из ворот автомобиль. Вокруг Давыдова Савина плыла «утицей» в страстной готовности угодить «его превосходительству».

Виртуозно проводили Савина и Давыдов ночную сцену в саду. Из дома доносились звуки серенады Брага. Давыдов ещё не остыл от оскорбления, нанесённого ему коварной вдовушкой. Савина сидела рядом с ним на скамейке, вся — обожание, вся — преданность! Она ругала легкомысленную вдовушку, и Давыдов смягчался от этого бальзама, проливаемого на его раны, он вновь веселел, обретал утраченную спокойную самоуверенность. И тогда Савина начинала плести тонкую паутину обольщения. Голосом, всегда несколько гнусавым, она ворковала, как египетский голубь. Она рассказывала Износкову, какая женщина ему нужна, какая женщина может устроить его счастье, покой и мирную жизнь: серьёзная, не слишком молодая, преданная, умелая в угождении и уходе… Все слова были простые, обыкновенные, но они дополнялись взглядами, жестами, отчего обретали второй смысл. Когда она говорила, нежно и интимно понижая голос: «Ведь старому человеку ласка нужна, — да ещё ка-а-а-кая ласка! Молодая до такой не додумается!» — она вместе с тем прожигала Давыдова таким многообещающим, многоопытным взглядом, что он невольно начинал придвигаться к ней. Так же иносказательно обещала она ему не только уход, заботу и сверхласку, но и полную снисходительность к возможным его шалостям на стороне — одним словом, сверхсчастье! Сцена кончалась тем, что Савина, как рыболов, закинувший удочку с заманчивой наживкой, глядела искоса, вприщур на Давыдова, как на поплавок, а Давыдов, весь расцветший, тянулся к ней, как карась, готовый клюнуть.

В последнем действии сановник, отчаявшись найти в глуши покой и мир, уезжал обратно в столицу. Но уезжал не один. Он увозил с собой трофей — экономку Леокадию Авенировну. Надев на себя всё самое лучшее из своего гардероба, экономка — Савина дирижировала отъездом, чемоданами, укладкой вещей, доругивалась с роднёй сановника, а пуще всего командовала им самим. Она делала это с великолепной наглостью; у неё был уже другой голос, другие интонации, уверенная, устойчивая походка и властные жесты. Она завязывала Давыдову галстук, дёргая его и прикрикивая на него, как на нашалившего школьника. Он робко пытался намекнуть ей, что не худо бы взять с собой отсюда в Питер горничную Нюшу, — «такую молоденькую, свеженькую», — но Савина окатывала ледяной волной его генеральское легкомыслие. «Нюшкой прельстились! Неумытой!» — гнусавила она с презрением. Злосчастный карась Давыдов попался крепко, он смотрел на поймавшего его рыболова тоскливыми глазами, он ещё шевелился, брошенный в ведро, но было ясно, что ему осталась одна дорога — в уху!