а заставить себя прикоснуться к ней. Она только, говорила ей мягко, нежно, словно обращаясь к своему прошлому: «Скажи мне… Ты не воровала, нет?» В короткую минуту Савина позволяла увидеть всю скорбь старой женщины о напрасно растоптанном материнстве, о зря загубленной жизни своего ребёнка. Это был единственный раз, когда Савина тронула меня до слёз, и я поверила, что, может быть, вправду ей в молодости удавались и драматические роли тоже.
Как-то в разговоре мне привелось услышать рассказ В. Н. Давыдова о «новшествах», возникших одно время в Александринском театре. Владимир Николаевич рассказывал мягко, сдержанно, но с искорками смеха в глазах, о том, как один режиссёр, впервые пришедший в Александринку, излагал перед актёрами режиссёрскую экспозицию предстоящей постановки. О какой-то сцене этого будущего спектакля режиссёр сказал актёрам: «Эту сцену надо играть в опалово-зимних тонах».
— Вот тут, — признался Владимир Николаевич, — я не выдержал! Я сказал режиссёру: «Икс Иксович! Мы, может быть, не очень хорошие актёры. Мы не умеем играть в опалово-зимних тонах… Но мы — старые актёры. И по-нашему эту сцену надо играть так: Костя (то есть Варламов) стоит там. Я — здесь. А Машенька (Савина) между нами двоими бегает… Вот и вся постановка!»
В.Н. ещё раз повторил: «Да, да — вот и вся постановка!» и засмеялся хорошим смехом: стариковским — по звуку и по колыханию тучного тела и молодым — по радости в глазах.
Конечно, как «постановочный план» предложение Давыдова было достаточно наивным. Но ведь и большинство спектаклей Александринки того времени имели в своей основе не какой-нибудь особенный замысел постановщика, а идеально сыгравшийся коллектив этих великолепных актёров, где М. Г. Савина «бегала» между К. А. Варламовым и В. Н. Давыдовым, да здесь же сидела в кресле В. В. Стрельская, и всё это поддерживалось целой плеядой той талантливой молодёжи, какой были тогда М. А. Потоцкая, М. П. Домашёва, Ю. М. Юрьев, Н. Н. Ходотов и многие другие.
В спектакле «Месяц в деревне» замечательная игра Савиной была достойно окружена и поддержана остальными участниками, среди которых первое место бесспорно принадлежало Давыдову в роли доктора Шпигельского. Этот как будто второстепенный персонаж занимал в спектакле очень существенное место, как, впрочем, и в пьесе Тургенева. Шпигельский — единственный человек в пьесе, равный Наталье Петровне по уму. Поэтому же он единственный, кто не преклоняется перед Натальей Петровной. Он, единственный, видит её насквозь, обмануть его для неё невозможно. Оба они — Наталья Петровна и Шпигельский — не любят друг друга, но Наталья Петровна ещё и чуть-чуть побаивается доктора, его злого языка и ядовитых намёков. «Видно, барыням не по нутру, коли у нашего брата глаза зрячие», — так характеризует это Шпигельский.
Давыдов играл Шпигельского исключительно тонко и умно. По виду это был типичный старый добряк, «доктор с золотым сердцем» из старых переводных романов. Он много смеялся, шутил, весело потирая руки, рассказывал смешные истории и случаи, но губы его смеющегося рта поджимались порой в жёсткую складку, а глаза — добрые, стариковские глаза — вдруг начинали буравить собеседника, как острые гвозди. Но сейчас же рот снова расплывался в улыбке, ласково улыбались и глаза, трясся от добродушного смеха толстый живот. У Шпигельского. все было заранее обдумано и нацелено. Вот он рассказывает о барышне Вереницыной, которая объявила, что любит двоих — «каковы чудеса?» — и Давыдов, говоря это, буравил глазами Наталью Петровну и Ракитина. Ласковые шуточки, невинные фразы — всё звучало проницательными намёками. Всё, что слышал Шпигельский, всё, что он видел, умея войти невзначай, — всё это он умел наматывать на ус и присоединять ко всем прежним «материалам», лежащим в его злой памяти. «Вот как!», или «Неужели?», «Ага!» — невинно говорил при этом Давыдов, а глаза выдавали напряжённую работу соображения, сопоставления, логических выводов и следствий.
Между Шпигельским — Давыдовым и Натальей Петровной — Савиной всё время шёл внутренний поединок, скрещивались шпаги, делались выпады, отбивались удары. Иногда в этом поединке наступало нечто вроде перемирия. Все эти фазы отношений были явственно ощутимы в первом действии, в трёх моментах, касающихся сватовства Большинцова. Сперва Шпигельский передавал Наталье Петровне, что вот, мол, Большинцов сватается к вашей воспитаннице Вере Александровне. Наталья Петровна была от души удивлена этим сватовством. Как — к Верочке? Пожилой Большинцов? Она подзывала Верочку, задавала ей вопросы, чтобы заставить её разговориться, и, слушая детски-наивные верочкины разговоры, кивала Шпигельскому, как бы говоря: «Ну, разве вы не видите? Она — ребёнок, этот брак невозможен!» Шпигельский — Давыдов неохотно и с сожалением покорялся этому решению. Но тут вдруг Верочка начинала с восторгом рассказывать о Беляеве, какой он смелый, какой хороший, какой весёлый и искусник. Давыдов — Шпигельский весь настораживался, как собака, делающая стойку: он слушал слова Верочки, но смотрел не на неё, а на Наталью Петровну. Он явно читал её мысли, её опасения, в эту минуту возникшие. И, наконец, в конце этого же первого действия, когда Наталья Петровна, неуверенно, слегка запинаясь, говорила Шпигельскому негромко: «Мы ещё с вами поговорим…», Давыдов — Шпигельский, опять-таки как собака, которой бросили кусок, ловил на лету мысль Натальи Петровны. «Насчёт Веры Александровны?» — спрашивал он, весь подобравшись. И, получив утвердительный ответ, радостно, с облегчением вздыхал. Он молча кланялся, галантно предлагал Наталье Петровне руку, и они уходили в столовую обедать. Несчастье Верочкиной жизни было решено.
В одной только сцене, — в объяснении с Лизаветой Богдановной, — Давыдов — Шпигельский снимал с себя личину диккенсовского «брюзги с золотым сердцем». Он говорил очень просто, слегка иронически и почти искренне. В этой сцене он был почти жалок и почти страшен. Человек, выбившийся из нищеты, наглотавшийся унижений и продолжающий ежедневно глотать их, неудачник и потому озлобленный, завистливый, зложелательный, — вот каким являлся Давыдов — Шпигельский в этой сцене. Но ещё минута, — и жёсткая складка губ, так же, как и злой, буравящий взгляд, расплывались, тонули в весёлых добродушных морщинках, и толстяк доктор напевал своей будущей супруге детскую песенку про козлика, которого съели волки:
…Серые волки козлика съели…—
пел Давыдов, колыхаясь в такт песенки тучным телом. А лицо было у него невесёлое. И так же, как с некоторым сомнением смотрела на него в эту минуту Лизавета Богдановна, так же возникали сомнения и у зрителя. Не то, чтобы он только тут догадывался о том, что Шпигельский — отнюдь не весёлый добряк. Нет, это было ему уже достаточно ясно из всего предыдущего. Но тут впервые мелькала догадка о том, как изломала и исковеркала Шпигельского страшная жизнь в страшной и жестокой царской России. Он не просто продал Верочку Большинцову за тройку лошадей, он знал, что он сделал подлость, что он погубил человека, что он помог серым волкам съесть бедного козлика… Вот что скрывалось за весёлой песенкой Шпигельского — Давыдова!
Вознаграждал себя Давыдов — Шпигельский в сцене с Большинцовым. Не то, чтобы он снимал маску, — вот так, как на миг приподнимал он её в разговоре с Лизаветой Богдановной. Нет, он с Большинцовым держался того же притворно-добродушного тона, что и с другими. Но Большинцова он так презирал за глупость, что под видом дружелюбия неприкрыто издевался над каждым его словом. Он поучал Большинцова, как тому себя держать и что говорить, и делал это, издеваясь и вместе с тем облекая насмешку в форму изысканной вежливости и мнимой дружбы.
— Вам иногда случается, любезный мой Афанасий Иваныч, говорить: «крухт» и «фост»… Оно, пожалуй, отчего же… Можно… но, знаете ли: слова фрукт и хвост как-то употребительнее.
Я записала здесь лишь немногое из того, что я, зритель, помню о В. Н. Давыдове. Сделала я это потому, что его помнят многие: он имел счастье дожить до Великой Октябрьской революции. О нём много написано уже в советское время советскими критиками и театроведами. Иные из них писали по собственным воспоминаниям, многие писали серьёзно, правдиво, и талантливо. Всё это делает мои воспоминания о Давыдове — воспоминания рядового зрителя — ненужными. Поэтому я и ограничилась здесь воспоминаниями о Давыдове лишь в нескольких ролях, сравнительно мало отмеченных критикой.
Но у меня есть и некоторые личные воспоминания об этом превосходном актёре и обаятельном человеке. И как ни малы и скромны они, я не считаю себя вправе умолчать о них.
С В. Н. Давыдовым мне приходилось иногда встречаться зимою 1908 и 1909 годов у общих знакомых, в семье известного петербургского юриста В. В этой семье В. Н. Давыдов бывал вместе со своей дочерью, молодой актрисой Александринского театра Давыдовой-Рунич, очень скромной и симпатичной. Хозяин дома был сам несомненно одарённым человеком. Он не был участником модных в то время светских любительских спектаклей и к актёрству не тянулся. Но он был выдающимся рассказчиком. Его рассказы представляли собой, в сущности, небольшие жанровые пьески, в которых он разыгрывал все роли. Делал он это с таким комизмом, что В. Н. Давыдов, слушая его, хохотал при этом, случалось, до слёз.
Сам Владимир Николаевич на этих вечерах у В. никогда ничего не «изображал». Его об этом не просили, не желая быть неделикатными, а сам он к этому не порывался. Только однажды, — не помню уже теперь, по какому случаю, — Владимир Николаевич прочитал нам басню Крылова «Ворона и Лисица». Он очень любил эту басню, охотно читал её на концертах, — и как читал! Когда он говорил комплименты, обращённые Лисицей к Вороне и её красоте, он видел перед собой тот кусок сыру, который Ворона держала в клюве. Сыр манил, дурманил его, глаза Давыдова подёргивались масляной влагой, во рту набегала и скоплялась слюна жадности, и он заглатывал её посреди фразы. Это был образ Лисицы — жадной, хитрой, вкрадчивой, образ, построенный из нескольких басенных строк. Когда мы потом восхищались его мастерским чтением, он сказал: «А знаете, кто лучше всех читает басни? Дети! У взрослых нет той наивной веры в рассказываемые про зверей басенные чудеса, у детей это выходит проще и правдивее…»