ак оно и бывает с людьми; и со мной тоже было нечто подобное». Таким — чисто психологическим — у К.Ясперса оказывается критерий истины. Этот критерий, конечно, заставит отбросить причудливые истории про входящих в бок слонов и полчища утомленных танцовщиц, которые скрежещут во тьме зубами. Но этот критерий оставит — как истинное, то есть заслуживающее внимание во все времена — именно то, что вызывает живой отклик в душе у читателя.
К.Ясперс пишет:
«Исследователи указывают…, что буддизм претерпел большие изменения. В силу этого реальный образ Будды нужно реконструировать, относясь критически ко всем сведениям о нем и отказываясь оттого, что явно принадлежит к области легенд, а также от более поздних прибавлений, что доказуемо. Но как далеко должен заходить этот отказ, не сможет установить никакое принуждающее (научное) познание с его жесткими и строгими правилами. Тот, кто желает довольствоваться только “строго” познанным, доходит в своих отказах до того, что у него вообще ничего не остается.
Предпосылкой для воссоздания обоснованного образа Будды является затронутость, “чувственный резонанс”, испытываемый по отношению к открытой переживанию сути всего того, что в текстах может восходить к самому Будде. Правда, проследить это вплоть до Будды как первоисточника нигде нельзя с полной надежностью, но можно достичь достоверности по существу, значительной убедительности. Только такая затронутость и даст способность видеть. То, что здесь до нас доходит отсвет уникальной реальной личности; то, что там, где есть отсвет, непременно должен быть источник света, — все это столь же очевидно для одного, сколь недоказательно для другого, отрицающего это. Даже в том волшебном образе сверхчувственного Будды, который включен в процессы, происходящие во Вселенной, — даже в этом образе, который предлагает легенда, содержится, по всей видимости, нечто от распространения и символизации первоначальной реальности существования человека»[19].
Первым же психологически достоверным переживанием принца Гаутамы было именно то, что некоторые психологи именуют кризисом середины жизни. Именно этот кризис и вызывает такое обесценивание прежней жизни, которое заставляет отказаться от участия в ней и, в частности, от применения насилия, которое было в прежней жизни привычным.
Отметим для себя очень важный момент: в жизни всех представителей философии ненасилия обязательно происходит решительный поворот, в ходе которого они не просто отказываются от прежнего образа жизни и деятельности, но и «переоценивают ценности», как выразился Ф.Ницше: то, что казалось ранее полным смысла и значения, вдруг стремительно утрачивает ценность, и наоборот — сверхценным оказывается то, чему особого значения не придавалось.
Мы уже призывали обратить внимание на очень важное различие, отмеченное Р. Пишелем: «В то время как по древним текстам решение Будды отречься от мира возникло из его внутреннего влечения, позднейшие тексты приписывают это богам, которые побудили его к этому»[20]. Следуя К.Ясперсу, мы можем дать психологическое объяснение такого различия.
Итак, есть две версии жизни Будды.
Первая говорит о том, что он исключительно самостоятельно, следуя только внутренним побуждениям, отказался от жизни в роскоши, полной немыслимых наслаждений.
Вторая версия предполагает, что этот решительный поворот в жизни был предопределен; ему суждено было произойти по воле богов; более того, он был предсказан отцу Гаутамы, который стремился воспротивиться предсказанному, но — тщетно.
Как видим, эти повествования имеют не просто различный, а прямо противоположный смысл.
Первая история призвана доказать, что человек — хозяин своей жизни. Он всегда может круто повернуть ее ход, отказываясь от всего того, что остальные считают счастьем. Если у человека, которому обеспечены все мыслимые и немыслимые чувственные наслаждения, возникает стремление отказаться от них, то это значит: существует что-то, более ценное, чем чувственные наслаждения. И пример Гаутамы должен подвигнуть на поиски этого наиболее ценного.
Вторая история, наоборот, доказывает, что все планы и действия человека тщетны по сравнению с судьбой. Главным героем истории, собственно, становится уже не Гаутама, а его отец. Он пытается противостоять воле богов, выставляет оцепление, отгораживающее сына от всех невзгод мира. Он стремится не допустить предсказанных встреч со старцем, с больным проказой и с похоронной процессией. Но эти встречи происходят по воле всемогущих богов. Если оцепление из стражей не пропускает к Гаутаме людей, то оно не может оградить его от божественного посланца, который принимает вид старика и больного. Вывод: с судьбой и с богами спорить бессмысленно.
Если проводить параллели, то первая история похоже на христианскую, а вторая — на античную трагедию.
Каково же психологическое объяснение появления этих двух историй — причем такого, что повествование о человеческой свободе со временем заменяется повествованием о всесилии рока и отсутствии человеческой свободы?
Объяснение может быть только одно: Гаутама был человеком несвоевременным. Его «великий отказ» не был понятен тем людям незатейливой душевной организации, для которых роскошь и чувственные удовольствия представляют единственную цель в жизни и единственный ее смысл. Они просто не могли себе представить, как это можно отказаться по собственной воле от жизни, которую ведет принц в своих роскошных дворцах. (Именно принц, а не царь здесь наиболее подходящая фигура: принц наслаждается царской роскошью, не неся тяжких обязанностей царя по управлению страной). Такие люди мысленно ставили себя на место Гаутамы — и приходили к выводу, что только вмешательство богов могло бы заставить их отказаться от жизни в роскоши и наслаждениях. Это был их уровень понимания и их мера понимания. В соответствии с мерой их понимания и возникла легенда о предопределенности крутого жизненного поворота. Ее охотно поддержали те, кто по каким-то причинам был заинтересован в распространении веры во всевластие рока. Одним словом, эта легенда совершенно соответствует духу традиционного общества, в котором свободный выбор индивида не поощряется, как нарушающий волю предков.
Вторая же история соответствует духу другой эпохи — той, когда традиционное общество испытывает глубокий кризис. В ходе этого кризиса начинаются поиски нового устройства общества и новых форм человеческой жизни. Все сразу искать не могут. Это приведет к моментальному краху всей общественной системы. Но многие уже не осуждают, а даже втихомолку или совершенно явно поощряют и поддерживают тех индивидов, которые решаются на поиски нового. Строгость традиционной морали снижается. Индивидуальность перестает быть ругательным словом. Поощряется «плюрализм».
Разумеется, такая переломная ситуация может закончиться переходом всего общества в новое состояние, открытое первопроходцами. Так было в 17 веке в Европе. Но она вполне может закончиться и возвращением к прежнему состоянию — как репрессивным, так и плавным. Если бы мы могли представить себе, к примеру, что концепция прав человека приспособлена для обоснования абсолютистской феодальной власти, а под лозунгом свободы слова происходит цензурное подавление оппонентов, то это и было бы аналогией произошедшего с буддизмом. Явившись как проповедь человеческой свободы, как гимн индивидуальности, как воспевание человека, способного порвать со всеми моральными представлениями прошлого, буддизм отчаянно стремится сохранить этот свой статус у наиболее продвинутых и, в особенности, у западных своих адептов, тогда как простонародные его толкования все время стремятся превратить его в философию человеческой покорности, в учение о неизбежном и закономерном, неотвратимом. Впрочем, это — участь всех мировых религий.
Нас, однако, интересует первоначальный вариант истории, в котором разрыв Гаутамы с прежней жизнью происходит исключительно по его внутренним побуждениям. Что же это за побуждения?
Вовсе не обязательно ссылаться на богов, чтобы объяснить их. Во всяком случае, психологи отнюдь не прибегают к этой гипотезе, когда создают концепцию кризиса середины жизни. Философская антропология также довольствуется совершенно светскими объяснениями происходящего. Она говорит о том, что человек — это единственное из всех живых существ, осознающее свою смертность. Но в юности смертность осознается как смертность абстрактного человека, «человека вообще». Никто всерьез не примеривает его участь на себя самого. И лишь в середине жизни, когда человек испытывает первые атаки серьезных, смертельно опасных болезней, его захватывает мысль о собственной смертности, о «возможности-более-не-быть» (М.Хайдеггер). К этому времени человек уже чувствует себя самостоятельным. В тридцать лет он успевает не только хорошо овладеть каким-то ремеслом, но и построить свой внутренний мир, который считает ценным и заслуживающим вечного существования. Можно выразиться и следующим образом: до кризиса середины жизни человек неосознанно живет так, будто он намерен жить вечно; затем он переживает потрясающую его до основания мысль о собственной смертности и начинает прилагать усилия, чтобы обеспечить себе бессмертие, понимаемое как сохранение собственного внутреннего мира, собственной индивидуальности на вечные времена. При этом главную опасность для себя он видит в том, что его спутают с другими, а потому всячески стремится обеспечить неповторимость, уникальность своей индивидуальности, очистить ее от всего наносного и оставить в ней только подлинное и собственное. Если использовать язык экзистенциализма, то кризис середины жизни — это кризис, связанный с попыткой человека перейти от неподлинного существования к подлинному, от несобственного — к собственному, от навязанной другими жизни — к той, которая будет выбрана исключительно по собственному желанию и вкусу.