нь с ним. Тень его протянулась до дальнего края облака-острова. Тень от кровати было труднее заметить, чем тень, отбрасываемую призраком.
О кровати он не очень-то и думал – тогда. Она вроде вешалки была, только размером больше, а в тот момент он все еще слишком слаб был, чтоб еще и удивляться. Он выскользнул из-под одеяла и направился к хвостовой части острова, оставив всего четыре фута между собой и пропастью.
Земля внизу утопала в красном сиянии. Зеленые поля почернели. Взлетную полосу он не видел, вообще ничего внизу не узнавал. Как быстро двигалось облако? Достаточно быстро, чтобы оставить далеко позади штаб-квартиру «Приключения с парашютом. Облако-9». Он удивлялся, а заодно удивлялся и своему удивлению.
Обри всматривался в темнеющую карту Огайо внизу. Или, по крайней мере, ему казалось, что это все еще Огайо. Он видел лес. Видел румяные прямоугольники поджаренной солнцем земли. Видел алюминиевые крыши, вспыхивающие в угасавших проблесках дня. Заметил широкий темный штрих шоссе, почти прямо внизу, но кто знает, что это за шоссе.
Как ему казалось, его по-прежнему несло на север и на восток, во всяком случае, судя по тому, где садилось солнце. Что было впереди? Кантон? Могли пролететь и Кантон, пока он спал. Ему не удалось бы даже начать определять скорость, с какой двигалось облако, это никак не получится без какого-нибудь способа замерять время.
Заглядывать за край облака было для него делом мучительным. С помощью своего психотерапевта, доктора Ван, он сильно продвинулся, до того дошел, что в ощущениях оставил далеко позади свой страх высоты… один из дюжины невротических недугов, от которых она его избавляла. В конце их сеансов она привела его в лестничный колодец своего дома, и они вместе смотрели через поручень в семиэтажную пропасть. Долгое время он даже взглянуть не мог, до того головокружение одолевало, но в конце концов дошел до того, что мог, небрежно опершись о поручень, насвистывать мелодии Луи Армстронга в гулкую глубину. Доктор Ван свято верила в «пробы страха», в то, что тот постепенно теряет силу, когда ему противостоят. Только семиэтажный дворовый колодец – это одно, а площадка дыма, расположенная почти в двух милях над землей, – совсем другое.
Интересно, думал он, что бы сказала доктор Ван на его попытку прыгнуть с парашютом. Ей он об этом не говорил, потому как подозревал, что она скептически отнесется к его способности на такое, а ему скептицизм нужен не был. Кроме того, скажи он ей, что собирается с самолета прыгнуть, она спросила бы, зачем, и пришлось бы что-то такое говорить о Хэрриет, а в целях терапии перейти и на свои фантазии по поводу Хэрриет.
Он обернулся и оценил свою кровать под балдахином из облака, свою вешалку и свою вероятную судьбу.
Не было никакого проку не верить своему положению, оспаривать факты. Он был здесь и принимал то, что и дальше пребудет здесь, как бы упорно ни пытался отрицать действительность вокруг себя.
И это было здорово, и это было правильно. Обри был музыкантом, не математиком, не журналистом и, слава богу, не экономистом. Он не знал, верит ли он в призраков, но идея призраков ему нравилась. Однажды он с готовностью участвовал в сеансе с Джун и Хэрриет (держал руку Хэрриет целые полчаса!). Был вполне уверен, что Стоунхендж служил посадочной площадкой для пришельцев. Натуре Обри не было свойственно безжалостно исповедовать действительность, называть чушью всякое недоказанное понятие, всякую невероятную надежду. Признание было его естественным состоянием. Следовать обстановке было первым правилом хорошей импровизации.
Горло раздирало и ныло, глотать было пыткой. Изнеможение уже возвращалось, и ему хотелось, чтоб было уютное местечко, чтобы посидеть-подумать. Могла его истощенность быть простым проявлением боязни высоты? Разум Обри, обладавший бзиком на выработку наихудших вариантов развития, ухватился за новую мысль: он стоит на каком-то облаке радиации легче воздуха. Что бы ни прикончило электроэнергию в самолете и в его телефоне, оно скоро подавит все электрические импульсы, отвечающие за биение его сердца. Облако, возможно, производит столько же атомного яда, сколько и перегретые реакторы Фукусимы, превратившей несколько дюжин миль Японии в зону, непригодную для человеческой жизни.
Эта мысль обратила его почки в лохани холодной застойной воды. Ноги вдруг сделались дряблыми, и он, не раздумывая, потянулся к чему-то, на что можно было бы опереться, и рука его легла на подлокотник роскошного мягкого кресла.
Оно выпросталось из облака позади него, пока он отвлекся. Походило оно на громадный, мягкий на вид трон, отдававший приятным коралловым оттенком в свете уходящего дня.
Он оглядел его с интересом и подозрением, забыл на время про всяческие смертельные дозы радиации. Осторожно опустился в кресло. Все еще почти ожидая, что упадет сквозь него, но, разумеется, не упал. Кресло было мягким, просторным, удобным – каким мечтают быть все другие кресла.
Вешалка, кровать, кресло. То, что ему было нужно – когда у него возникала необходимость.
Когда он думал об этом.
Сохранял в уме, вертел мысль так и сяк, обдумывал.
Это было не облако. Пора перестать думать о нем как об облаке. Это было… чем? Устройством? Машиной? В каком-то роде – да. Что вызывает следующий очевидный вопрос. Что под капотом? Где, черт возьми, этот капот?
Взгляд его нехотя перешел на обширное возвышение в центре, на ту часть острова, которую он не исследовал. Придется пойти взглянуть. Впрочем, не сейчас. Не было уверенности, сил ли, мужества ли ему недостает. Может, и того, и другого. Он проспал по меньшей мере час, но по-прежнему был изможден, и вид этого громадного бело-кремового купола почему-то действовал на него угнетающе.
Он поднял голову, отыскивая следующее свое озарение, и увидел крашенное вишневым цветом небо с раскиданными по нему первыми звездами. Поразительная ясность ранней ночи ошеломила его. На миг он ощутил проблеск чего-то опасного вроде признательности. Он не погиб, и звезды появлялись во всем их сияющем изобилии. Он смотрел до тех пор, пока небо не потемнело и созвездия не обозначили карту тьмы.
Когда колпак ночи надвинулся на Средний Запад, он осознал, что очень замерз. Холод не был непереносимым (пока не был), но он был достаточно неприятен, чтобы вернуть его мысли к насущным задачам выживания.
Показалось важным произвести инвентаризацию. На нем был комбинезон для прыжков и кеды с высоким верхом. Его уговорили оставить правый кед на земле, но он уже не помнил зачем. Сейчас это выглядело глупым. Зачем надо прыгать в одном-единственном кеде?
Под комбинезоном он носил бриджи до колен и футболку из толстых ниток вязаного хлопка. Это было его любимое одеяние, потому как однажды Хэрриет погладила рубашку и сказала, что обожает эту ткань.
Он был голоден в каком-то отвлеченном смысле. То есть, по крайней мере, пока мог перебиться. Вспомнил, как раньше утром сунул в бриджи батончик мюсли: хотелось иметь что-нибудь при себе на случай, если сахар в крови понизится. Батончик на месте. Жажда усилится, вот беда. Жажда до того мучила, что горло драло, и пока он даже не представлял себе, что с этим поделать.
Вернулся к инвентаризации. У него была упряжь и шлем. Он расстегнул молнию на комбинезоне и поежился от ворвавшегося холодного воздуха. Руками охлопал карманы бриджей, внося в реестр их содержимое.
Телефон: мертвый кусок из стали и стекла.
Его бумажник: кожаный прямоугольник с несколькими карточками, рассованными по кармашкам, и его студенческий билет. Ему он был рад. Если его сдует с облака или если оно вдруг утратит чудодейственную силу держать на себе, у разбитого ошметка его тела будет имя. Неужто хотя бы некоторых людей до потрохов не проймет, когда его размазанный в блин труп обнаружится на северо-востоке Огайо (или на юге Пенсильвании!) – в сотне миль от места, где его видели в последний раз прыгающим из самолета. Он вытащил бумажник и телефон, положил их на край столика.
Еще в одном кармане он…
Он резко повернул голову, глянул на край столика.
В летней темноте все облако переливалось серебром и жемчугом в ясном свете четвертинки луны. После вешалки, кровати и кресла его не очень-то ужасно удивило появление журнального столика в ответ на невысказанное пожелание, хотя встряску он таки испытал от того, как ему его подсунули. Только больше всего интересовало то, что столик был ему знаком. Точно такой же стоял когда-то между диваном, на который обычно прилегала мама, и креслом, где обыкновенно сидел он, когда они вместе смотрели телевизор (как правило, что-нибудь из «Шерлока Холмса» или «Аббатства Даунтон»). Как раз на столик и ставили попкорн.
Ему представилось, как Хэрриет звонит его матери, сообщая, что он погиб, прыгая с парашютом, и он тут же отмел эти мысли, не мог их вынести. Вообразить, как вскрикивает мать и срывается в истерические рыдания, – такого прямо сейчас ему было не выдержать.
Нет. Интересовал его этот самый журнальный столик. С широкой округлой столешницей, длинной – всей в бисере – опорой и на четырех ножках-веретенцах, он был близнецом того, что помнился ему с детства. Единственное различие: этот сотворен из облака, а не из вишневого дерева. И это что-то да значит… разве не так?
Рука его все еще шарила в карманах бриджей, пальцы нащупали несколько маленьких размякших кубиков. Он вытащил один и, сощурившись, стал разглядывать его в переливчатом свете. Когда понял, что это, то тело отозвалось дрожью радости и желания.
В самолетном ангаре, в маленькой полетной конторке на регистрационной стойке стояло стеклянное блюдо, полное карамелек в обертках. Он украдкой перебрал их, выискивая все бледно-розовые клубничные леденцы. Была у него к ним слабость, к тому же, как он воображал, конфетки могли и пригодиться: если в самолете он запаникует, то сунет одну в рот и сладостью ее утешится. Плюс, когда рот полон, то, скорее всего, ему будет не до трусливой безрассудной болтовни.
Однако, разумеется, карамельки лежали у него в бриджах, под комбинезоном и упряжью, куда ему было не долезть, а потом, три часа спустя, когда они уже в небо поднялись, собственные тревоги до того отвлекли его, что он позабыл про конфетки.