Странник и его тень — страница 11 из 42

рдца, есть ужасная добродетель, потому что она постоянно подкапывается под живое и приводит его к гибели: суд ее всегда разрушителен. Когда исторический инстинкт не соединяется с инстинктом созидания, когда разрушают и расчищают место не для того, чтобы будущее, уже живущее в надежде, имело возможность возвести свое здание на освободившейся почве, когда властвует одна справедливость, тогда творческий инстинкт утрачивает свою мощь и мужество. Так, например, религия, которая под воздействием чистой справедливости способна претвориться в историческое знание, – религия, которая подлежит строго научному изучению, – осуждена в то же время на полное уничтожение в конце этого пути. Причина заключается в том, что при исторической поверке обнаруживается каждый раз такая масса фальшивого, грубого, бесчеловечного, нелепого, насильственного, что та благоговейная атмосфера иллюзии, в которой только и может жить все, что хочет жить, должна рассеяться: только в любви, только осененный иллюзией любви может творить человек, то есть только в безусловной вере в совершенство и правду. У всякого, кого лишают возможности любить безусловно, тем самым подрезают его живые корни: он должен увянуть, а именно – сделаться нечестным. В этом отношении влиянию истории противоположно влияние искусства; и только в том случае, если бы история могла быть претворена в художественное произведение, то есть сделаться чистым созданием искусства, ей удалось бы, быть может, поддерживать или даже пробуждать инстинкты. Но такого рода понимание истории стало бы в полное противоречие с аналитическим и антихудожественным направлением нашего времени и даже ощущалось бы последним как подделка. История же, которая только разрушает, не руководясь при этом внутренним стремлением к созиданию, делает в конце концов своих работников пресыщенными и неестественными, ибо такие люди разрушают иллюзии, а «того, кто разрушает иллюзию в себе или других, природа наказывает, как самый жестокий тиран». Некоторое время, правда, можно заниматься историей в полной беспечности и беззаботности, без оглядки, как будто это такое же занятие, как всякое другое; в особенности это относится к новейшему богословию, которое, по-видимому, только благодаря своей полнейшей беспечности завязало сношения с историей и даже теперь не успело заметить, что оно тем самым, вероятно против своей воли, служит делу вольтеровского ecrasez[18]. Пусть никто не ищет за этим каких-нибудь новых и сильных созидательных инстинктов, разве только если рассматривать так называемый союз протестантов как зародыш новой религии, а юриста Гольцендорфа[19] (издателя и провозвестника так называемой библии протестантов) – как Иоанна Крестителя на берегах Иордана. Некоторое время укреплению такой беззаботности может способствовать еще продолжающая бродить в головах старшего поколения гегелевская философия, хотя бы в той форме, когда различают между «идеей христианства» и разными несовершенными «формами проявления» ее и внушают себе мысль, что мы имеем здесь дело «с особой склонностью идеи» воплощаться все в более чистых формах и, в последней инстанции, в самую чистую, конечно, самую прозрачную и даже едва доступную наблюдению форму, которую она принимает в мозгу теперешнего theologus liberalis vulgaris[20]. Если прислушаться к тому, как эти наиболее очищенные формы христианства оценивают предшествующие нечистые его формы, то на беспристрастного слушателя это зачастую производит впечатление, словно речь идет не о христианстве, а о… право, не знаю, о чем может идти речь, когда мы слышим, что «величайший богослов столетия» определяет христианство как религию, которая позволяет «ощутить сущность всех существующих и еще некоторых других, пока только возможных, религий», и когда «истинной церковью» должна считаться та, которая «превращается в текущую массу, где не заметно никаких твердых очертаний и каждая часть находится то там, то здесь и все мирно смешивается друг с другом». – Еще раз, о чем может идти в данном случае речь?

На примере христианства мы видим, как оно под воздействием историзирующей обработки становилось надутым и неестественным, пока наконец полностью историческая, то есть справедливая, интерпретация не превратит его в чистое знание о христианстве и тем погубит его окончательно. То же наблюдается и во всем живущем: оно перестает жить, если его разрезали на части, и влачит болезненное и мучительное существование, когда над ним начинают проделывать опыты исторического анатомирования. Есть люди, которые верят в преодолевающее и реформирующее целительное влияние немецкой музыки на немцев. Они смотрят с негодованием, как на величайшую несправедливость, допускаемую по отношению к самым живым элементам нашей культуры, на то, что такие люди, как Моцарт и Бетховен, уже теперь оказываются почти засыпаны всем ученым хламом биографических работ и что в застенках исторической критики у них выпытывают ответы на тысячи назойливых вопросов. Разве живые, не исчерпанные еще в своих последствиях силы не гибнут преждевременно от любопытства людей, проникающих со своими бесчисленными микроскопическими изысканиями в жизнь и творчество великих людей и ищущих познавательные проблемы там, где следовало бы просто учиться жизни и забывать все проблемы? Представьте себе, что несколько таких современных биографов перенесено на родину христианства или лютеровской Реформации; их трезвой, прагматизирующей любознательности оказалось бы как раз достаточно, чтобы сделать невозможной всякую чудесную духовную actio in distans[21] совершенно так же, как самое презренное животное путем поглощения желудей может помешать зарождению могучего дуба. Всему живому нужна окружающая его атмосфера, таинственная пелена. Если мы отнимем у него эту оболочку, если мы заставим религию, искусство, гения кружить в пространстве, подобно созвездию без атмосферы, то нам не следует удивляться их быстрому увяданию, засыханию и бесплодию. Так обстоит со всеми великими вещами, «которые никогда не удаются без некоторого морока», как говорит Ганс Сакс в «Мейстерзингерах»[22].

Но каждый народ, даже каждый человек, который стремится сделаться зрелым, нуждается в таком обволакивающем его мороке, в таком предохранительном и укутывающем облаке; теперь же вообще ненавидят созерцание, так как историю чтут больше жизни. Теперь даже ликуют по поводу того, что «наука начинает господствовать над жизнью»: нет ничего невозможного в том, что этого удастся достигнуть, но не подлежит сомнению, что такая покоренная жизнь не имеет большой ценности, потому что она в значительно меньшей мере является жизнью и в значительно меньшей степени обеспечивает жизнь в будущем, чем прежняя, управляемая не знанием, но инстинктами и могучими иллюзиями. Но наше время, скажут нам, и не стремится стать веком достигших законченности и зрелости, гармонически развитых личностей, а только веком общего и наиболее производительного труда. Последнее значило бы лишь: в соответствии с задачами эпохи люди должны быть выдрессированы так, чтобы как можно скорее принять участие в общей работе; они должны работать на фабрике общеполезных вещей, прежде чем они созреют или, вернее, для того, чтобы они не могли созреть, ибо это было бы роскошью, которая отняла бы массу сил у «рынка труда». Некоторых птиц ослепляют, чтобы они лучше пели; я не верю, чтобы современные люди пели лучше, чем их предки, но знаю, что их заблаговременно ослепляют. Средством же, проклятым средством, к которому прибегают для того, чтобы их ослепить, служит слишком яркий, слишком внезапный, слишком быстро меняющийся свет. Молодежь как бы прогоняется сквозь строй столетий: юноша, который не имеет никакого представления о войне, о дипломатических действиях, о торговой политике, признается тем не менее достойным введения в область политической истории. Совершенно так же, как юноша бегло знакомится с историей, так же мы, современные, на бегу осматриваем хранилища искусств и так же слушаем мы концерты. Мы чувствуем, конечно, что одно звучит так, другое иначе, что одно действует так, а другое иначе; но утрачивать все более и более это чувство различия и новизны, ничему более чрезмерно не удивляться и наконец примиряться со всем – вот что называют теперь историческим чувством, историческим образованием. Говоря без прикрас, масса притекающего так велика, чуждое, варварское и насильственное, «свернувшись в отвратительный клубок»[23], громоздится такой чудовищной массой, так тяжко давит юношескую душу, что она может спасти себя только в преднамеренном отупении. Там же, где в основе лежит более утонченное и более здравое сознание, на сцену является также и другое ощущение – отвращение. Юноша чувствует себя безродным и начинает сомневаться во всех нравственных устоях и понятиях. Теперь он твердо знает: в различные времена все было иначе, и потому совершенно не важно, каков ты сам. В меланхолическом равнодушии он перебирает мнение за мнением и научается понимать слова и настроение Гёльдерлина при чтении сочинения Диогена Лаэрция о жизни и учении греческих философов: «Я снова испытал то, что уже раньше было знакомо мне, а именно что изменчивость и преходящее человеческих идей и систем действует на меня, пожалуй, более трагически, чем судьбы, которые обыкновенно считают единственно реальными»[24]. Нет, такое все затопляющее, оглушающее и насильственное историзирование, без сомнения, не нужно для юношества, как показывает пример древних, и даже в высшей степени опасно, как об этом свидетельствует новейшая история. Взгляните на студента, изучающего историю, этого наследника скороспелой, появляющейся чуть ли не в детские годы пресыщенности и разочарования. Теперь «метод» заменяет ему действительную работу, он усваивает себе сноровку и важный тон, манеру своего учителя; совершенно изолированный отрывок прошлого отдан на жертву его остроумию и усвоенному им методу; он уже успел нечто произвести на свет, или, употребляя более важный стиль, он нечто «создал», теперь он стал служителем истины на деле и является хозяином во всемирном царстве истории. Если он «созрел» уже мальчиком, то теперь он перезрел: стоит только его хорошенько потрясти, и на вас с треском посыплется его мудрость; но мудрость эта подгнила, и в каждом яблоке есть червоточина. Верьте мне: если люди принуждены работать на научной фабрике и приносить свою долю пользы прежде, чем они дозреют, то вскоре погибнет сама наука, как гибнут до срока отданные ей во власть рабы. Я сожалею, что принужден прибегать к жаргону рабовладельцев и работодателей для описания таких отношений, которые, собственно, должны мыслиться свободными от всяких утилитарных соображений и жизненной нужды, но слова «фабрика», «рабочий рынок», «спрос», «утилизация» и тому подобные вспомогательные термины эгоизма невольно просятся на язык, когда приходится описывать молодое поколение ученых. Добросовестная посредственность становится все посредственнее, а наука в смысле экономическом все полезнее. Собственно говоря, новейшее поколение ученых мудро только в одном отношении, и в этом отношении, пожалуй, мудрее, чем все люди прошлого, во всех же остальных