Странник и его тень — страница 16 из 42

ски: владыкой мира и вершителем успеха и прогресса является дьявол; он есть истинная сила всех исторических сил, и так будет, в сущности, всегда, хотя это, может быть, и покажется весьма обидным для эпохи, которая привыкла преклоняться перед успехом и исторической силой. Эта эпоха приобрела большой навык именно в искусстве давать вещам новые имена и даже дьявола ухитрилась окрестить по-новому. Несомненно, мы переживаем час великой опасности: человечество, по-видимому, весьма близко к открытию той истины, что рычагом исторических движений всегда служил эгоизм отдельных лиц, групп или масс; в то же время это открытие отнюдь не возбуждает ни в ком тревоги, напротив, оно возводится в степень закона: эгоизм да будет нашим богом. Опираясь на эту новую веру, мы собираемся совершенно осознанно возводить здание будущей истории на фундаменте эгоизма, но только этот эгоизм должен быть эгоизмом разумным, то есть таким, который сам на себя налагает известные ограничения, чтобы прочнее укрепиться в своих позициях, и который изучает историю именно с целью узнать, что представляет собой эгоизм неразумный. Такого рода занятие историей научило нас, что в образовавшейся мировой системе эгоизмов на долю государства выпадает особая миссия: оно должно стать покровителем всех разумных эгоизмов для того, чтобы оградить их при помощи своей военной и полицейской силы от ужасных взрывов неразумного эгоизма. Для той же цели неразумным и потому опасным народным и рабочим массам тщательно прививается история, и именно история животного царства и история человечества, ибо известно, что даже крупица исторического образования в состоянии сломить силу грубых и тупых инстинктов и страстей или направить их в русло утонченного эгоизма. In summa: современный человек, говоря словами Э. фон Гартмана, «озабочен устройством здесь, на своей земной родине, удобного и комфортабельного жилья, имеющего в виду будущее». Этот же самый писатель называет подобную эпоху «зрелым возрастом человечества» – как бы в насмешку над тем, что теперь называется «мужем», словно под этим последним словом понимается только «трезвый себялюбец». После «зрелого возраста» он предсказывает соответствующую старость; очевидно, только глумясь над нашими современными старцами, он не раз упоминает о той зрелой созерцательности, с которой они «оглядываются назад, на бурные треволнения прожитых годов, и понимают всю тщету прежних ложных целей их стремлений». Нет, зрелому возрасту этого лукавого и исторически образованного эгоизма соответствует такой старческий возраст, который с отвратительной и унизительной жадностью цепляется за жизнь, а затем последний акт, в котором

Конец всей этой странной, сложной пьесы —

Второе детство, полузабытье:

Без глаз, без чувств, без вкуса, без всего[39].

Все равно, угрожает ли нашей жизни и нашей культуре опасность от этих беспутных, лишенных зубов и вкуса старцев или от так называемых мужей Гартмана, будем зубами отстаивать против тех и других права нашей молодости и неустанно защищать в нашей молодости будущее от покушений этих иконоборцев будущего. Но в этой борьбе нам предстоит сделать еще одно особенно неприятное наблюдение, а именно что эта болезнь века – злоупотребление чувством истории – умышленно поддерживается и развивается, с тем чтобы использовать ее в известных целях.

Ею пользуются как средством, чтобы привить юношеству этот тщательно насаждаемый повсюду эгоизм зрелого возраста; ею пользуются, чтобы при помощи магического научного освещения, в котором предстает этот мужественный и в то же время недостойный мужчины эгоизм, побороть в юношестве естественное отвращение к этой болезни. Да, мы хорошо знаем, к каким результатам может привести чрезмерное преобладание истории, мы слишком хорошо это знаем; оно может в корне подрезать наиболее могучие инстинкты юности: юношеский огонь, юношеский задор, способность к самозабвению и любви, охладить пыл присущего ей чувства справедливости, подавить или оттеснить на второй план стремление к медленному созреванию посредством противоположного стремления возможно скорее сделаться готовым, полезным и продуктивным, привить яд сомнения юношеской честности и смелости чувства; более того, история может лишить юность ее главного преимущества – способности проникаться глубокой верой в великую идею и претворять ее в недрах своего существа в еще более великую идею. Все это может натворить преизбыток истории, мы это видели; а именно – тем, что она путем постоянного сдвигания горизонтов и перспектив и устранения предохраняющей атмосферы не позволяет человеку чувствовать и действовать неисторически. От безграничных горизонтов он обращается тогда к самому себе, в свою узкую, эгоистическую сферу, в которой он неизбежно завянет и засохнет; может быть, ему удастся таким способом достигнуть благоразумия, но ни в коем случае мудрости. Он доступен убеждению, он умеет считаться с обстоятельствами и приспосабливаться к ним, хорошо владеет собой, смекает и умеет извлечь выгоду для себя и своей партии из чужой выгоды или вреда; он отбрасывает излишнюю стыдливость и таким путем, шаг за шагом, превращается в гартмановского зрелого «мужа» и «старца». Но это и есть то, во что он должен превратиться, именно в этом и заключается смысл предъявляемого теперь с таким цинизмом требования «полного растворения личности в мировом процессе» – ради цели последнего, то есть спасения мира, как нас уверяет шутник Э. фон Гартман. Сомнительно, чтобы желанием и целью этих гартмановских «мужей» и «старцев» было именно спасение мира, но, несомненно, мир был бы ближе ко спасению, если бы ему удалось избавиться от этих мужей и старцев. Ибо тогда наступило бы царство юности.

10

Упомянув здесь о юности, я готов воскликнуть: земля! земля! Довольно, слишком довольно этих страстных исканий и скитаний по чужим незнакомым морям! Теперь вдали наконец виднеется берег; каков бы он ни был, мы должны к нему пристать, и наихудшая гавань лучше, чем скитание и возвращение в безнадежную, скептическую бесконечность. Будем крепко держаться обретенной земли, мы всегда сумеем найти потом хорошие гавани и облегчить потомству возможность пристать к ним.

Опасно и полно тревог было это плавание. Как далеки мы теперь от той спокойной созерцательности, с которой мы поначалу выходили в открытое море! Исследуя шаг за шагом опасности истории, мы увидели, что сами подвергнуты в сильнейшей степени всем этим опасностям; мы носим на самих себе следы тех страданий, которые выпали на долю людей новейшего поколения вследствие избытка истории, и именно это исследование, чего я отнюдь не намерен скрывать от себя, носит вполне современный характер, характер слабовыраженной индивидуальности, проявляющейся в неумеренности его критики, в незрелости его человечности, в частом переходе от иронии к цинизму, от самоуверенности к скептицизму. И все-таки я полагаюсь на ту вдохновляющую силу, которая, как гений, направляет мой корабль. И все-таки я верю, что юность направила меня на истинный путь, заставив меня протестовать против исторического образования современного юношества и заставив меня требовать, чтобы человек прежде всего учился жить и пользовался историей только для служения познанной жизни. Нужно быть юным, чтобы понимать этот протест, более того: при преждевременном седовласии нашего теперешнего юношества нельзя быть достаточно юным, чтобы почувствовать, против чего, в сущности, здесь протестуют. Я поясню это примером. Не далее как столетие тому назад в Германии в некоторых молодых людях пробудилось естественное тяготение к тому, что называют поэзией. Можно ли заключить отсюда, что их современники и предшественники никогда не заикались об этом внутренне им чуждом и с их точки зрения неестественном искусстве? Напротив, мы знаем как раз обратное: что эти поколения по мере своих сил размышляли, писали, спорили о «поэзии» посредством слов о словах, словах, словах. Но наступившее пробуждение слова к жизни вовсе не повлекло за собой исчезновения тех кропателей слов; в известном смысле они живы и поныне; ибо если, как говорит Гиббон, не требуется ничего, кроме времени, хотя и многого времени, для того чтобы погибла известная эпоха, то точно так же не нужно ничего, кроме времени, хотя и гораздо большего времени, чтобы в Германии, «этой стране постепенности», исчезло навсегда какое-либо ложное понятие. Во всяком случае, понимающих поэзию людей теперь найдется, пожалуй, на сотню больше, чем столетие тому назад; может быть, через сто лет найдется еще сотня людей, которые за это время научатся понимать, что такое культура, а также и то, что у немцев нет до сих пор никакой культуры, как бы они ни распространялись и ни важничали на сей счет. Им столь распространенная ныне удовлетворенность немцев своим «образованием» будет казаться в такой же степени невероятной и такой же нелепой, как нам – некогда общепризнанная классичность Готшеда[40] или возведение Рамлера[41] в сан немецкого Пиндара. Они, может быть, придут к выводу, что это образование есть только известный вид знания об образовании, и к тому же совершенно ложного и поверхностного знания. Ложным же и поверхностным оно было потому, что допускало противоречие между жизнью и знанием и не замечало характерной черты в образовании действительно культурных народов, а именно – что культура может вырасти и развиться лишь на почве жизни, в то время как у немцев ее прикалывают, как бумажный цветок, или поливают сверху, как глазурь на торт, и потому она всегда остается живой и бесплодной. Немецкое же воспитание юношества опирается именно на это ложное и бесплодное представление о культуре: тут конечной ее целью, понимаемой в чистом и высоком смысле, является вовсе не свободный человек культуры, но ученый человек науки, и притом такой человек науки, которого можно использовать возможно раньше и который отстраняется от жизни, чтобы возможно точнее познать ее; результатом такого воспитания с общеэмпирической точки зрения является историческо-эстетический образованец, умный не по летам и самонадеянный болтун о государстве, церкви и искусстве, вместилище для тысячи разнообразных ощущений, ненасытный желудок, который тем не менее не знает, что такое настоящие голод и жажда. Что воспитание, поставившее себе подобные цели и приводящее к таким результатам, противоестественно, это чувствует только тот, кто еще окончательно не сложился под влиянием его, это чувствует только инстинкт юности, ибо только она сохраняет еще инстинкт естественного, который это воспитание может заглушить лишь при помощи искусственных и насильственных мер. Но кто, в свою очередь, пожелал бы бороться с таким воспитанием, тот должен помочь юношеству сказать свое слово, должен осветить бессознательное юношеское сопротивление светочем понимания и довести его до ясного, громко заявляющего о своих правах сознания. А как достигнуть такой мудреной цели?