— Мошенник ты, Ян. Все морочишь. В каюте такой дым и чад, что, как следует, и не разглядишь.
Ян с торжеством повторил эксперимент, обращая мое внимание на все его последовательно сменявшиеся фазы. Он обвел ножом вокруг ногтя большого пальца, сделав нечто вроде канавки, мгновенно наполнившейся кровью. Лизнул, нажал — ни следа.
— Тьфу, чорт. Экий ты молодчина!
Ян многозначительно усмехнулся: а ты, мол, что умеешь — ничего.
И в самом деле, я ничего не умел. Я мог разорвать бечевку бицепсом, умел свистать на два голоса, плевать по-американски, наигрывать две допотопных песенки и выводить трель на своей флейте — больше ничего. По части талантов у меня было скудновато.
Ян сделал огромный глоток и разлегся на койке с сигарой во рту.
— А недурно мне теперь живется. Кое-чего я, все-таки, добился, — начал он хвастливо и исчез в облаке дыма...
Карьера Яна была обыкновенная: сперва юнга на рыбачьей шкуне — оплеухи и голоданье; потом матрос на разных парусных судах — те же оплеухи и жизнь впроголодь; два сезона ловли трески на мелях Сен-Пьера — собачья кормежка; два года службы на американском пароходе — еда сносная. После того он быстро пошел в гору. Выдержал экзамен на штурмана, и казна вверила ему черный лакированный гроб с паровым отоплением, водоизмещением в сотню тонн и экипажем из шести человек. Это отличие он заслужил. Пальцы его так и остались изуродованными от парусных рифов — ведь у мыса Дори обледеневшие паруса тверды, как стекло, так что кровь идет из-под ногтей, и приходится действовать локтями — а указательный палец правой руки согнулся от отрезывания десятков тысяч рыбьих голов. Да и на всех пальцах его остались глубокие шрамы от лес, и руки огрубели от весел и канатов.
Ян был мастер на все руки: сапожник, портной, столяр, слесарь, повар. Чего только он не знал: умел и чулки вязать, и сети плести, и штопать их; кусочком проволоки, найденным на улице, он мог отпереть любой замок. Этот дьявол Ян говорил и по-малайски, и по-китайски, и по-арабски, не считая уже таких жалких языков, как испанский, португальский, английский. На всех этих языках он знал только по пяти слов, но умел сказать ими все, что нужно для удовлетворения нужд моряка, съехавшего на берег. Сверх того, на каждом языке он знал грубейшее ругательство, которое и пускал в ход, когда иссякал его запас слов, или когда его гладили против шерсти.
Таков был Ян.
— Самое трудное уже позади, — продолжал говорить Ян, — хе-хе. Хоть выложи мне сейчас десять тысяч франков на стол — не согласен, — никогда больше и ни за что. И так два плавания проделал. Будет с меня. Это собачья жизнь, свинская жизнь.
— Ян, что ты плетешь?
— Идиот, ты разве не слышишь. Я о Сен-Пьере говорю, конечно, чорт бы его драл. Пятьдесят тысяч, восемьдесят тысяч голов трески за одно плавание. Да-с, голубчик. Засыпают судно сверху до-низу солью — и пошла работа. Рыба, рыба, рыба — конца не видать. Ты стоя спишь, устал до смерти — пик, пик — некогда тут дремать. Рыба пришла. Еле глаза продрал, сунул ноги в штаны (Ян наглядно изображал, как он со сна протирает кулаком глаза и начинает одеваться) — наверх, на холод. Бррр! Еле на ногах стоишь, носом все клюешь, — ничего, делай свое дело, закидывай снасть, тяни. (Ян с закрытыми глазами делал вид, будто он закидывает лесу и тянет рыбу). Вдруг — ушшш, — наскочил кит и разогнал всю рыбу. Только прилег — опять клюнуло. Пик, пик. О, чорт! День и ночь на ногах, в бурю, в туман, в снег, — все время удишь. Или головы режешь треске — по тысяче, по две тысячи голов в день. В стол вбит такой длинный гвоздь — насадишь на него рыбу — раз-два — и головы, как ни бывало. Потом накрошишь: печень в бочку, пузырь и кишки в море. Возле корабля с обеих сторон пляшут акулы и жрут все, что им не кинешь: ведь акула все равно, что свинья. О, какая омерзительная вонь. Печень воняет, рыба воняет; все судно сверху донизу провоняло гнилой рыбой. До того тошно, что готов сам за борт прыгнуть.
— Хе-хе. А, все-таки, весело. Удивительные вещи иной раз приходится видеть. Например, солнечная рыба. Вот это так рыба! Ростом с человека, а плоская, как тарелка, и нос крючком. И все время вихляется боками, вот так — это у нее такой способ плавания. А перед самым ее носом плывет маленькая рыбка — это ее лоцман. Потому что солнечная рыба чудовищно глупа и полуслепая. Умора, да и только. Прямо лопнуть можно со смеху, глядя на нее. Словно толстый банкир, разбитый на ноги, ходит с проводником осматривать достопримечательности, а когда насмотрится, налопается до сыта, отяжелеет, то камнем падает на самое дно и лежит там, в песке, плоская, как газета, и спит — пищу переваривает. Или, например, меч-рыба. Эта абсолютно не выносит кита, терпеть его не может. Только подтягивает этакий паровой фонтан, сейчас это меч-рыба метнется вверх и вонзит киту свой меч в самое брюхо. Ступай, мол, на дно. Да, чорт возьми, занятный мир. Хо-хо-хо. Или, например, акула — тоже забавная штука. Только спустишь канат — хап, она уже его перекусила зубами, как сигару. Случалось нам иной раз, забавы ради, ловить и акул. Какие они вонючие. И берегись подойти к ней близко, — даже несколько часов спустя после того, как ее убьешь. Эта свинья вся заряжена электричеством — таким ударом тебя угостит, что ты сразу оглохнешь и ослепнешь.
— Хе-хе. Откупорь-ка еще бутылочку. Надо выпить. Очень уж подлое сегодня море. — А жрать на мелях нечего. Прямо тошнит с голодухи. Две картошки и зеленый горох, по воскресеньям кусочек сала, крохотный, и стакан вина. На сало бросают жребий, как в фантах — кому вынется. Не то поднялась бы ссора, потому с голоду все одичали, как волки: злые стали, ненавидят друг друга. До того злость въестся в тебя, что еще несколько месяцев спустя ненавидишь лучшего друга. Прочь с дороги, образина. Ах, что за собачья жизнь! Всю кампанию ни один человек на судне не умывается. К чему? Вот на обратном пути, когда заходят в Сен-Пьер за покупками — там другое дело. Там все съезжают на берег и первым делом — в баню. И не узнаешь потом. Совсем не те лица. Новый экипаж, что ли?
— Но многие, брат, и вовсе не возвращаются. Стоит ли возвращаться трупом домой. Не забудь, какие там бури и ледяные горы. Вывернет вдруг перед тобою этакая громадина и прет прямо на тебя — вот-вот раздавит. Ей что: она, ведь, тебя не видит. А большие пароходы в туман. Целый день слышишь — тут-тут — сирена трубит. За несколько миль слыхать. Ревет, как голодный медведь. И все ближе, все ближе. Лежишь на койке, проснешься, вслушаешься — и волосы встанут дыбом от страха. Все кидаются на палубу. Стоишь и ждешь, зубы у тебя стучат от страха. (У Яна волосы встали дыбом от воспоминания). Но вот опять трубят — подальше. Ушел. Слава тебе, господи. Выцарапались... А ведь каждый год с полдюжины лодок так погибает. Наскочил пароход, разрезал пополам—и нет тебя— а сам уже далеко.
Неожиданно Ян захрапел. Он мог в любой момент заснуть (и проснуться), все равно, в какой позе — сидя на скамье, или лежа на земле, уткнувшись лицом в ладони.
Я сидел на койке, подогнув под себя ноги, и курил. Порой, у меня кружилась голова, и тогда становилось скверно, но это скоро проходило. Пароход жестоко качало. Когда натягивались якорные цепи, все судно стонало, тряслось и трещало от тяжких ударов сзади. Оно дрожало и от стука машины, и, когда винт оказывался над водой, борта его тряслись от работы винта. Вверху бушевала буря, рвала снасти. Волны перекатывались через палубу ; вода попадала и вниз, через люки. Над самым моим ухом водяные массы, как тараны, ударялись о стены. Перегородка в два пальца толщины отделяла меня от разъяренного моря. Я видел в окошечко, как оно с отточенными топорами и обнаженными, зазубренными мечами кидалось на «Работника». Стекло было черное, как смола — значит, мы были под водою. В окно заглядывала пара огромных выпученных глаз, белое, словно покрытое проказой лицо; я видел свет маяка и пенные гребни валов — мы снова были над водой.
Пупуль лизал мне руку и вилял хвостом. Он радовался. Он думал, что мы вышли в открытое море, и завтра он будет бегать по палубе и лаять на летучих рыб. Я поразговаривал с ним немного.
Это разбудило Яна. И он сейчас же начал говорить дальше, с того места, где остановился.
— Ха-ха, а теперь я сам капитан; у меня свое судно и золотые часы в кармане, стоющие тридцать франков. Ты все выпил или еще осталось? Давай сюда.
Он потерял десять минут. Надо было наверстать их. Впрочем, Ян был прав: пить было необходимо. Стоило на миг поддаться — и укачает смертельно.
Ян вынул из ларчика свою знаменитую лимонную эссенцию и начал капать в коньяк. Эту смесь он называл пуншем. Действие его было неотразимо. Эта эссенция была выброшена на берег после кораблекрушения и, по-моему, предназначалась для фабрикации духов и мыла.
Мы снова завели спор, при чем оба сильно горячились, и говорили преимущественно о вещах, в которых сами ничего не смыслили. Но не было ли это до известной степени самообманом, Ян? Не говорили-ли мы без передышки только для того, чтобы разогнать глубоко затаенный страх, томивший наши сердца. Мы болтали, перекидывались беспечными шутками, но разве не сидела у нас внутри все время жуткая мысль: а что, если цепи не выдержат?..
Потом мы оба принялись отчаянно врать. И в этом также мне было не угнаться за Яном. Он скоро опередил меня. Он рассказывал ужасающую историю о гибели «Пасифика», трехмачтового судна, потерявшего и руль, и мачты, и паруса. Припасы все вышли. Команда умирала с голоду. Бросили жребий; съели сначала рулевого, потом поваренка, потом...
У Яна были слезы на глазах. Я хохотал до упаду. И так как мне сразу не пришло в голову ни одной колоссальной лжи, которой бы я мог уничтожить его, то он еще прибавил рассказ про китайских пиратов, которым они рубили головы на Молукских островах. За косу схватим, — чик и в море. За косу — чик и в море. Ян сидел и рубил, а головы у китайцев так и сыпались на земь. Ха-ха-ха.
— Ян, Ян, как ты низко пал. Еще недавно обезглавливал китайцев твой дядя, капитан корвета, а сегодня уж ты сам, собственноручно.