Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944 — страница 29 из 79

После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: «Рад с тобой познакомиться» («Заяц» деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется «сестра». У взрослых во всем такая путаница… Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя «зарапортовавшимся».

До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний – полюбоваться ровными строчками и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики:

– Ей нет еще четырнадцати лет.

– В Вероне есть и матери моложе.

Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли – и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того

восторга, который захватил, окутал, нет – прожег, пронизал всё мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или – в том, что речь шла о девочке тринадцати лет, то есть о личности не столь отдаленной от тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в «дочки-матери» перед войной?

А может быть, проще – то было торжество победы, уверенность: я умею читать по-настоящему! Не как в школе, по обязанности, во всеуслышание, а как мечталось: легко, свободно, про себя и для себя.

Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной – драгоценной тогда – копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.

Соня. 1940-е

«Ромео и Джульетта» в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой, точнее, машинописью, которую я прочитала с радостью и наслаждением, с ходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что всё кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Проплакала невесть сколько времени, пока не промокли насквозь листки машинописи. Не примирилась с неизбежным, сочинила другой конец, оставив всех в живых. Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно («Зайца» он запомнил, а назовись я Соней – мог бы и позабыть), взамен «здрасте» я сообщила ему укоризненно:

Нет повести печальнее на свете,

Чем повесть о Ромео и Джульетте, —

на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.

В 1949 году в издательстве «Искусство» вышел в свет красиво изданный двухтомник: «Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака». Наверное, он появился в начале года, потому что папа успел его купить; в конце сорок девятого объявленный «безродным космополитом», ставший изгоем, лишившийся работы и заработка мой отец книг не покупал – продавал те, что были. Я раскрыла «Ромео и Джульетту» в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.

Спустя пятнадцать лет

История имела продолжение: аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху «великого реабилитанса», когда мы только и жили сообщениями о том, кто вернулся (слово в ту пору имело для нас одно значение: вернулся – значит из тюрьмы или лагеря). На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырёва, о котором много слышала в детстве: где-то там, на периферии родительских общений существовали два больших мальчика, Китик Шкловский и Костик Богатырёв. Никита (Китик), Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырёва я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырёв с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на двадцать пять лет каторги, реабилитирован в 1956-м. Вот этого давно знакомого незнакомца увидела я впервые в Татьянин день, 25 января 1957 года в Шереметьево, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера – являться без приглашения? Пришлось впустить в дом – не оставлять же на морозе, – но и объяснить, что пришел не ко времени и лучше, мол, в другой раз, созвонившись и вообще… Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. С ходу, бросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил:

– Борис Пастернак. Памяти Марины Цветаевой.

Хмуро тянется день день непогожий.

Безутешно струятся ручьи

По клеенчатой двери прихожей

И в открытые окна мои.

За оградою через дорогу

Затопляет общественный сад.

Точно звери вдали пред берлогой

Почернелые тучи лежат.

Мне в ненастье мерещится книга

О земле и ее красоте.

Я рисую лесную шишигу

Для тебя на заглавном листе.

Я не плачу, я травлю и режу,

Надо запечатлеть на меди

Эту жизнь, этот путь непроезжий,

Этот дождь, этот сад впереди.

Ах, Марина, давно уже время —

Да и труд не такой уж ахти —

Твой заброшенный прах в реквиеме

Из Елабуги перенести.

Торжество твоего переноса

Я задумывал в прошлом году.

Я слонялся у Камского плеса,

Где зимуют баркасы во льду… [13]

Пастернак-Чистополь-Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни, и своим дыханием выстудил всё вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины – а мы не так уж были малы и глупы, чтобы не ощутить ее, даже, под влиянием взрослых, понять, – заново взяла за сердце. А вместе с ней ожили бездомность, холод, страх, непроглядная темень, и как будто засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово «затон», одно из важнейших в той, чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует – Кама?

Ты б в санях переехала Каму

В час налетчиков и громил…

А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти «налетчики и громилы», мои одноклассники из чистопольской школы. И – голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:

Мне так же трудно до сих пор

Вообразить тебя умершей

Как скопидомкой-мильонершей

Средь голодающих сестер.

Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и – отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:

Зима, как пышные поминки,

Средь нашего житья-бытья

В сугробы положить коринки,

Облить вином, вот и кутья.

От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы – в те зимы 1941–1942 гг. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.

Константин Богатырёв. 1960

Того, кто приносит тебе такие стихи и так их читает, из дому не выставишь. А он, почувствовав силу, притворно прощается, подбирает с пола пальто, мол, заглянул на минуту, только прочесть стихи («Вы ведь были в Чистополе?»), с деланной неохотой соглашается остаться на традиционную московскую «чашечку чаю».

То была его первая надо мною победа, остальные не заставили себя ждать.

Константин Богатырёв и Пастернак – отдельная тема. Склонный восхищаться тем, что ему нравилось, и восхищение возгонять до космических высот, Костя Пастернака не просто любил – боготворил, преклонялся перед ним, в нарушение библейской заповеди сотворил себе кумира. Стихами, прозой, беседами о нем, телефонными звонками и встречами Кости с ним – Борис Леонидович присутствовал в нашей жизни столь плотно, что не припомню, хотелось ли мне когда-нибудь снова увидеть поэта. Скорее тянуло спрятаться от него под сень любимого с отроческих лет Мандельштама.

Борис и Зинаида Пастернак на спектакле «Фауст»

И все-таки однажды, в декабре 1959-го, случайно и неожиданно, увидала сравнительно близко – на спектакле посетившего Москву Немецкого драматического театра. Давали «Фауста» с Густавом Грюндгенсом в роли Мефистофеля. Актер и режиссер Густав Грюндгенс тоже принадлежал к числу страстных увлечений Кости. В пору послевоенной службы в Берлине, двадцатилетним лейтенантом оккупационных войск, переодевшись в штатское и пользуясь своим безупречным немецким, Костя не пропускал событий возрождавшейся культурной жизни в поверженной столице, главным из которых стали для него спектакли с участием Грюндгенса. Костя знал его, мягко говоря, сомнительный творческий путь, ценил роман Клауса Манна «Мефистофель» (который со временем и перевел на русский) – жестокую сатиру на Грюндгенса, но всё прощал за блеск таланта и непревзойденную смелость в искусстве перевоплощения.

Борис Пастернак с Зинаидой Николаевной сидели чуть ближе нас к сцене. В антракте Борис Леонидович ушел за к