Он сосредоточивает свой пристальный взгляд то на моих приспущенных веках, то на губах, словно читает у меня лице мои мысли… Вдруг он встает и отворачивается, видно, почувствовав всю нескромность своего взгляда:
– Прощайте, Рене, – говорит он, понизив голос. – Извините, что я так засиделся, но Амон посоветовал мне…
Я протестую в светском замешательстве:
– О, пустяки, это не страшно… Напротив…
– Ваша консьержка крепко спит?
– Надеюсь, что нет…
Мы так смешны в этом дурацком разговоре, что во мне снова пробуждается чувство юмора.
– Знаете что, – говорю я ему, – мне бы не хотелось, чтобы вы будили консьержку. Вылезайте-ка через окно.
– Через окно? Помилуйте, Рене…
– Это же первый этаж.
– Я знаю. Но не боитесь ли вы… что меня увидят. Вдруг кто-нибудь из жильцов будет возвращаться домой…
– А мне-то что до этого!
Я ответила и пожала плечами с таким презрительным равнодушием, что мой поклонник даже обрадоваться не посмел. А ведь его уход в час ночи, через окно, причем, заметьте, из моей спальни, должен был бы его наполнить этакой студенческой радостью. О молодость!
– Прыгайте! Вот так! Прощайте!
– До завтра, Рене?
– Если вам угодно, мой друг…
Какое мальчишество!.. А ведь человеку уже тридцать три года!.. И мне тоже… Через шесть месяцев исполнится тридцать четыре…
Я слышала, как он бежит по тротуару под мелким липким дождичком, намочившим булыжник улиц и подоконник, о который я облокотилась, словно влюбленная. Но большая постель за моей спиной не потревожена, не тронута, простыня натянута без складок, и я в своей привычной бессоннице ее даже не помну.
Он ушел. Он вернется завтра и будет приходить во все последующие дни, раз я ему это разрешила. Он будет приходить почти счастливый, неуклюжий, полный надежд, с невинным видом – я, мол, ни о чем не прошу, – который день ото дня меня все больше раздражает, как монотонная просьба нищего… А ведь было так просто обидеть его решительным отказом, чтобы он ушел навсегда со своей свежей, но вполне излечимой раной!..
В освещенном квадрате моего окна сеет косой дождичек, белый на черном фоне ночной улицы, словно сыплется отсыревшая мука…
Разрешив этому человеку прийти ко мне завтра, я уступила, признаюсь, уступила желанию сохранить его не как поклонника, не как друга, но как зрителя моей жизни, исполненного безграничного интереса к моей личности. «Надо катастрофически постареть, – сказала мне как-то Марго, – чтобы отказаться от тщеславного желания жить на глазах у кого-то!»
Могу ли я искренне утверждать, что вот уже несколько недель не получаю удовольствия от постоянного присутствия этого страстного зрителя? Я не дарила ему ни заинтересованного взгляда, ни непринужденной улыбки; я следила за тем, чтобы в разговоре с ним голос мой был нейтрально ровным, а лицо ничего не выражало, но… Но не делала ли я всего этого, чтобы он убедился, опечаленный, обескураженный, что вся моя сдержанность адресована ему, что ради него я стараюсь быть такой неприступной? Ведь во всяком притворстве есть доля кокетства, и, чтобы постоянно стараться быть более уродливой, чем ты есть на самом деле, нужно не меньше усилий и внимания, чем для того, чтобы выглядеть более привлекательной.
Если мой поклонник из темноты следит сейчас за моим окном, он может торжествовать! Я не жалею, что он ушел, я не испытываю потребности в его обществе, но я думаю о нем. Я думаю о нем так, как если бы я хотела осмыслить свое первое поражение…
Первое? Нет, второе. В моей жизни уже был однажды вечер – о, какое горькое воспоминание, я готова проклясть его за то, что оно всплыло именно сейчас! – вечер, когда я, вот так же облокотившись о парапет балкона, глядела в невидимый в ночи сад. Мои чересчур длинные волосы, заплетенные в косу, словно шелковый канат, раскачивал ветер… Сознание любви разом обрушилось на меня. Но оно не надломило моей юной силы, наоборот, я несла его с гордостью. Ни сомнение, ни даже самая сладкая печаль не омрачили этой ликующей одинокой ночи, увенчанной глициниями и розами!.. Мною овладел слепой невинный восторг, но что сделал с этим чувством человек, который его вызвал?
Закроем окно, скорее закроем окно! Я слишком боюсь, что сквозь тонкую сетку дождя вдруг увижу зелено-черный провинциальный сад, серебристый в свете восходящей луны, и тень девушки на дорожке, которая, мечтая, наматывает себе на руку косу словно ласкового ужа.
– Марсель, Ницца, Канны, Тулон…
– Нет, Ментона, а потом Тулон…
– И Гренобль! У нас и Гренобль!
Мы перечисляем города, в которых будем выступать, как дети перебирают свои стеклянные шарики. Браг решил, что мы повезем с собой костюмы и реквизит для обеих наших пантомим: и для «Превосходительства», и для «Дриады».
– В городах покрупнее, где мы задержимся на четыре, а то и на шесть дней, лучше всегда иметь возможность сменить репертуар.
Я соглашаюсь. Я сегодня на все согласна. Нельзя себе представить более благожелательного и покладистого существа, чем я сегодня утром. В мастерской Карнуччи, где мы репетируем, только и слышится, что голос Брага да хохот «старого троглодита», который в восторге оттого, что едет на гастроли и будет зарабатывать по пятнадцать франков в день: его изможденное лицо с синими запавшими глазами так и светится радостью, за что ему как следует попадает от Брага:
– Я тебе поулыбаюсь, чертова глиста, ты что, балерина, выбежавшая на поклон? Можно подумать, что ты никогда не видел троглодита! Морду перекоси!.. Кому говорят?.. Да пострашней, слышишь?.. И чтобы глаз был идиотский! И челюсть чтобы дрожала, как у Шаляпина, ясно?
Браг вытирает вспотевший лоб и в отчаянии поворачивается ко мне:
– Какого черта я из кожи вон лезу ради этого ублюдка? Когда я говорю о Шаляпине, он считает, что я его ругаю последними словами!.. А ты сама, чего это ты, собственно говоря, в потолок уставилась?..
– Теперь настал мой черед, да?.. А я все думаю, что-то давно Браг не шепчет мне слов любви!
Мой товарищ и учитель глядит на меня с наигранным презрением:
– Слова любви пусть тебе шепчут другие: кажется, хватает желающих. Все! На сегодня заседание закончено!.. Завтра полный прогон, в костюмах и с реквизитом. Это значит, что ты будешь танцевать в своей вуали, а присутствующему здесь юному господину придется таскать большой свечной ящик вместо обломка скалы, который он швыряет на нас сверху. Мне уже надоело глядеть, как ты танцуешь с платочком величиной в ползадницы, а этот тип вместо гранитной глыбы держит в руках «Пари-Журналь». Завтра здесь в десять утра. Все!..
Как раз в этот момент, когда Браг закончил свою гневную речь, солнечный луч позолотил стеклянный потолок мастерской, и я подняла голову, словно меня сверху кто-то окликнул.
– Ты слышишь, что я говорю, девочка Рене? – одернул меня Браг.
– Да.
– Да? Так какого же дьявола ты не уходишь? Пришло время есть суп. Лови солнце на улице. Небось тянет на волю, за город?
– От тебя ничего не утаишь. Пока, до завтра.
Меня и правда все время тянет за город… Но совсем не так, как это думает мой железный товарищ. И веселая сутолока, парящая в полдень на площади Клиши, не смогла отвлечь меня от неприятного, совсем свежего воспоминания.
Вчера Амон и Дюферейн-Шотель повезли меня в Медонский лес, словно два начинающих живописца молоденькую модистку. Мой поклонник должен был обновить свой автомобиль, пахнущий сафьяном и скипидаром, – эдакая роскошная игрушка для взрослых.
Его смуглое юное лицо было озарено желанием преподнести мне этот сверкающий лаком и никелем вибрирующий предмет, который был мне решительно ни к чему. Но я смеялась, потому что Амон и Дюферейн-Шотель надели для этого бегства в Медону одинаковые коричневые шляпы, с большими полями и с замятой тульей, и я чувствовала себя такой крошечной между этими огромными дьяволами-искусителями! Сидя напротив меня на откидном сиденье, мой поклонник деликатно поджимал ноги, чтобы его колени не коснулись моих. Светлый серый денек, очень мягкий, весенний, во всех подробностях высветил мне его лицо, еще более темное по контрасту с золотисто-коричневым фетром шляпы, и я разглядела какой-то особый оттенок его век, словно чуть закопченных, задымленных, и наполовину скрытый черными в рыжину усами рот показался мне таинственным. Разглядела я и еле заметную сеточку тоненьких морщинок в углах глаз, и разлетающиеся брови длинней глазниц, тоже густые, незаметно сходящие на нет и кустистые у переносицы, как у охотничьего грифона… Я стала нервно копошиться в сумочке, ища зеркальце…
– Вы что-то потеряли, Рене?
Но я уже беру себя в руки:
– Нет-нет, ничего, спасибо.
С какой стати я буду перед ним разглядывать в зеркальце приметы увядания своего лица, давно отвыкшего, чтобы на него смотрели при ярком свете? Если умело использовать коричневый карандаш и синие тени да не ярко накрасить губы, то этого вполне хватает – как вчера, так, впрочем, и в любой другой день, – чтобы привлекать внимание к трем манящим огонькам на моем лице, к трем его магнитам. Я никогда не кладу румян ни на чуть впалые щеки, ни на скулы, которые усталость и учащенное миганье исчертили едва заметными морщинками…
Радость Фосетты – она сидит у меня на коленях и неотрывно смотрит в окно лимузина – служит нам темой для вялой переброски репликами, так же как и прелесть этого еще зимнего леса – переплетение серых веток на фоне неба цвета шиншиллового меха… Но стоит мне потянуться к окну, чтобы вдохнуть горький, мускатный запах прелых листьев, который приносит слабый ветер, как я чувствую, что уверенный взгляд моего поклонника как бы охватывает меня всю…
За долгую дорогу от Парижа до Медонского леса мы не сказали друг другу и ста фраз. Сельский пейзаж не побуждает меня к красноречию, а мой старый Амон начинает скучать, как только выезжает за городскую заставу. Наше молчание могло бы заставить помрачнеть любого человека, но только не моего поклонника, который испытывал эгоистическую радость оттого, что заточил меня в свой автомобиль и может не спускать с меня глаз. Я сижу в какой-то апатии, но скорее довольная нашей прогулкой, и улыбаюсь, когда машина подскакивает на неровностях лесной дороги…