Странница. Преграда — страница 24 из 67

– Я знаю многих, – говорит Амон после паузы, – которые бы назвали такую любовь распутством.

Я пожимаю плечами, раздраженная тем, что не могу объяснить ему, что́ я имею в виду.

– Да, – настаивает Амон, – распутством! Но для меня, который вас знает немного… это выглядит скорее как некая нереальная, иллюзорная, неосуществимая мечта: влюбленная пара, заточенная в теплой спальне, отгороженная от всего мира четырьмя стенами. Это обычная мечта юной девицы, совсем не знающей жизни…

– Или зрелой женщины, Амон!

Он вежливо и неопределенно качает головою, уклоняясь от прямого ответа.

– В любом случае, мое дорогое дитя, это не любовь.

– Почему?

Мой старый друг бросает сигарету почти с гневом:

– Потому! Вы мне только что сказали: брак для женщины – это готовность прислуживать, мучительная и унизительная, брак – это «завяжи мне галстук, приготовь мне клистир, не пережарь мне котлету, терпи мое дурное настроение и мои измены»! Надо было сказать «любовь», а не «брак». Ибо только любовь делает легким, радостным и достойным то прислужничество, о котором вы говорите. Вы его теперь ненавидите, проклинаете, вас от него тошнит, потому что вы больше не любите Таиланди! Вспомните время, когда любовь превращала галстук, ножную ванну, ромашку в священные символы, внушавшие трепет и страх. Вспомните свою жалкую роль! Я дрожал от негодования, видя, что Таиланди заставляет вас быть чуть ли не посредницей между ним и его подругами, но в тот день, когда я, потеряв такт и терпение, выразил вам свое возмущение, вы мне ответили: «Любовь – это слушаться!..» Будьте честны, Рене, будьте прозорливы и скажите мне откровенно, не стали ли вы все принесенные вами жертвы расценивать совсем по-другому с тех пор, как вы снова обрели свободу воли? Теперь, когда вы уже не любите, вы понимаете их настоящую цену! А прежде – это происходило на моих глазах, я вас знаю, Рене, – разве вы не были, не сознавая этого, конечно, под воздействием анестезии, которую милостиво делает любовь?

Зачем отвечать?.. Однако я готова спорить, но с самым злым намерением: никто у меня теперь не вызовет умиления, разве что этот несчастный человек, который обсуждает мои семейные беды, думая о своих. До чего же он еще молод душой, и раним, и отравлен тем ядом, от которого хотел уберечься!.. Как далеко мы отошли от моей истории и от Максима Дюферейн-Шотеля…

Я хотела все доверительно рассказать Амону и испросить у него совета… Какие только дороги не ведут нас неизбежно к прошлому, и мы идем по ним, изодранные сухими колючками. Мне кажется, что, войди сейчас Максим, мы с Амоном не успели бы достаточно быстро перестроиться и предстали бы перед ним такими, какими никто нас не должен видеть: Амон пожелтел от желчи, и левая скула его подергивается, а я сдвинула брови, будто меня терзает мигрень, и вытягиваю вперед шею, еще вполне крепкую, но уже теряющую округлость юной плоти.

– Амон, – мягко окликаю я его, – не забыли ли вы, что я уезжаю на гастроли?

– Уезжаете?.. Да-да, – подхватывает он как человек, которого разбудили. – Ну и что?

– Как – что? А Максим?

– Вы, конечно, возьмете его с собой?

– «Конечно»! Это не так-то просто, как вам кажется! В такой поездке очень тяжело живется. А вдвоем – тем более. Приходится подыматься и уезжать ни свет ни заря, а часто и ночью, нескончаемо долго тянутся вечера для того, кто ждет, да еще эти чудовищные гостиницы!.. Плохое начало для медового месяца!.. Даже двадцатилетняя женщина побоялась бы предрассветного освещения и дневного сна в вагонах, когда засыпаешь сидя после утомительной работы и выглядишь как труп с уже чуть отекшим лицом… Нет-нет, для меня это слишком большая опасность. Мы оба, и он и я, сто́им лучшего. Я думала о том, чтобы отложить наше…

– Ваше слияние сердец…

– Спасибо… до конца гастролей, и тогда уже начать жизнь, о, такую жизнь!.. Ни о чем больше не думать, Амон, удрать с ним куда-нибудь в глушь, в такой край, где я могла бы коснуться рукой всего того, что меня соблазняет, но проносится мимо, когда я стою у окна вагона: мокрые листья, цветы, которые колышет ветер, покрытые как бы патиной фрукты, а главное, ручьи – свободные, капризные, журчащие потоки… Понимаете, Амон, когда живешь уже дней тридцать в поезде, то от вида воды, текущей между берегами, поросшими свежей травой, буквально съеживаешься, и начинает мучить просто невыносимая жажда… Вы себе этого даже представить не можете… Во время моих последних гастролей мы ехали в поезде каждое утро, а часто и после обеда тоже. В полдень на лугах девушки, работавшие на фермах, доили коров: я видела стоящие в густой траве медные луженые ведра, в которые тонкими тугими струйками стекало пенящееся молоко. Боже, как мне хотелось выпить кружку парного молока, увенчанного пеной, какая меня мучила жажда! Это стало настоящей каждодневной пыткой, я вас уверяю… Так вот, мне хотелось бы разом насладиться всем, чего мне не хватает: чистым воздухом, плодородным краем и моим другом…

Я бессознательно протягиваю руки, словно для того, чтобы получить все, чего желаю. Хотя я и умолкла, Амон как бы продолжает меня слушать.

– Ну а потом, дитя мое, что потом?

– Как «потом»? – горячо говорю я. – Потом? Это все! Больше мне ничего не надо.

– Это счастье! – бормочет он про себя. – А как вы будете жить потом с Максимом? Вы откажетесь от гастролей? Вы не… не будете работать в мюзик-холле?

Его вопрос, такой естественный, сразу меня останавливает, и я смотрю на своего старого друга с растерянностью, с тревогой, чуть ли не со смущением.

– Почему не буду? – говорю я неуверенно.

Он пожимает плечами:

– Но послушайте, Рене, будьте разумной! Вы сможете с Максимом жить свободно, даже роскошно, и… снова взять в руки, мы все на это надеемся, ваше блестящее перо, которое, увы, ржавеет… И возможно, будет ребенок… Какой чудесный был бы малыш!

О, как неосмотрителен этот Амон! Не поддался ли он, как бывший художник, своей склонности изображать жанровые сценки? Эта картина моей будущей жизни с верным любовником и прелестным ребенком производит на меня странное, удручающее впечатление… А он, несчастный, тем временем продолжает! Он настаивает на своем, не замечая, что в моих глазах запрыгали подлые насмешливые чертики, что я избегаю его взгляда и отвечаю только «да», «наверное», «не знаю», как скучающая ученица, которой не терпится, чтобы кончился урок.

* * *

Прелестный ребенок, верный муж… Над чем тут, собственно говоря, было смеяться?

Я и теперь еще не понимаю причины моего тогдашнего злого веселья… Прелестный ребенок… Признаюсь, об этом я прежде не думала. Когда я была замужем, у меня на это не было времени. Сперва я была поглощена любовью, потом ревностью, – одним словом, я была полностью порабощена Таиланди, который ничуть не заботился о потомстве, мешающем жить и стоящем много денег…

И вот мне уже минуло тридцать три, а я даже не задумывалась о том, чтобы стать матерью. Быть может, я монстр?.. Прелестный ребенок… Серенькие глазки, остренькая мордочка лисички, как у мамы, большие руки и широкие плечи, как у Максима… Нет, как я ни стараюсь – не вижу я его и не люблю, этого малыша, который мог бы быть, который у меня, может быть, будет…

– Что вы об этом думаете, дорогой Долговязый Мужлан, скажите!..

Он неслышно вошел в комнату, и он уже так прочно поселился в моем сердце, что я продолжаю уже вместе с ним разбираться в самой себе.

– Что вы думаете насчет ребенка? Вот Амон настаивает, чтобы у нас был ребенок, представляете себе!

Мой друг округляет рот, как Пьеро, выражая изумление, широко распахивает глаза и восклицает:

– Шикарная мысль! Да здравствует Амон! Он его получит, этого ребеночка! Мы можем начать хоть сейчас, Рене, если вам угодно!

Я отбиваюсь, потому что он начинает меня обнимать, целовать, чуть покусывает с такой жадностью и жаром, который меня несколько пугает.

– Ребенок! – кричит он. – Наш ребенок! Я об этом не думал, Рене. Ну что за умница этот Амон! Гениальная мысль!

– Вы находите, дорогой? Какой же вы страшный эгоист! Значит, вам наплевать, что я стану пузатой, уродливой и буду страдать.

Он снова хохочет и, протянув руки, валит меня на диван.

– Пузатая? Уродливая? Да вы просто безмозглая гусыня, мадам! Ты будешь великолепной, малыш тоже, и нам будет очень весело втроем!

Вдруг он перестает смеяться и сдвигает свои суровые брови над нежными глазами:

– И тогда ты хоть не сможешь меня больше бросить, не будешь одна мотаться по дорогам, ты будешь поймана…

Поймана… Я не сопротивляюсь и доверчиво перебираю пальцы его руки, которая меня придерживает… Но такая податливость – это тоже уловка слабых… Поймана… Он сам это сказал в запальчивости эгоиста… Я правильно оценила его, когда, смеясь, назвала моногамным обывателем, этаким отцом семейства, просиживающим все вечера у камина.

Значит, я смогу мирно прожить свою жизнь, свернувшись клубочком в его большой тени. Будут ли его верные глаза с той же любовью глядеть на меня, когда время возьмет свое и я начну увядать?.. Ах, как он отличается от того… Другого!

Но только тот, Другой, тоже разговаривал со мной как хозяин и шептал, стискивая мои пальцы: «Иди! Вперед! Я тебя держу». Я страдаю… Мне больно от их сходства, мне больно от их различия… И глажу лоб этого, ничего не знающего, невинного, и говорю ему: «Мой маленький…»

– Не называйте меня «мой маленький», дорогая. Это делает меня смешным.

– Если мне хочется, я могу делать вас смешным. Вы «мой маленький», потому что вы моложе… своего возраста, потому что вы очень мало страдали, мало любили, потому что вы не злой… Послушайте, мой маленький: я уеду.

– Но только вместе со мной, Рене!

С какой мольбой он это выкрикнул! Я вздрогнула от горя и радости:

– Нет, без вас, мой дорогой, без вас! Так надо. Послушайте… Нет… Макс… Я все равно скажу то, что хочу… Послушайте, Макс. Выходит, вы не хотите, не можете меня ждать? Вы что, недостаточно меня любите?