Я уже почти спала, когда вернулся жилец из соседнего номера и бесцеремонно хлопнул дверью. Потом я услышала стук двух упавших башмаков, брошенных, видно, из одного угла комнаты в другой. Стук такой громкий, что можно было подумать: «Сосед носит солдатские бутсы». Теперь он ходит в носках, но рассохшийся паркет скрипит от каждого его шага, и я невольно слежу за всеми его перемещениями, как он идет от туалетного столика к тумбочке, потом от тумбочки в ванную комнату… Из его ванной, смежной с моей, до меня доносится позвякивание зубной щетки в стакане, резкий звук от падения на кафельный пол какого-то серебряного или никелированного предмета, шум воды, наполняющей ванну. Увы, от меня не сокрыто ни одно действие запоздалого постояльца… Исполненная отвращения и покорности, я жду, чтобы сон хоть на несколько часов выключил из жизни этого ненавистного мне незнакомца, этого господина Икс, которому я желаю если не смерти, то внезапного паралича… Я жду, когда же наконец он перестанет бродить по номеру, громко зевать, откашливаться, прочищая горло, харкать, пробовать свой баритон звуками «гмм-гмм», от которых звенит посуда на столике у моего изголовья.
Потолок надо мной дрожит от чьих-то шагов. Теперь оживает и слева соседняя с моей комната – оттуда доносятся мелкие шажки и резкий женский голос с агрессивными интонациями. Эта женщина, видно, ссорится с кем-то, чьи ответы я не слышу Можно предположить, что она спорит по телефону… Я жду. Я противопоставляю этим разнообразным шумам неподвижность притаившейся до поры до времени грабительницы. Я едва дышу, словно желая этим подать пример тишины…
Раздается звонок в коридоре, раз, два, три раза, десять раз. Кто-то без конца нажимает кнопку нервными пальцами. Потом я слышу, как останавливается лифт: пум! – гулко разносится по этажу, и кто-то с маху захлопывает железную дверцу кабины… Это типичная ночь в гостинице. И в своей жизни, которая бросала меня из гостиницы в гостиницу, я перестала считать эти мучительные ночи, когда стук ботинок об пол, хлопанье дверей, чей-то кашель – все эти звуки человеческих стойл – медленно отмеривают вяло текущие часы ночи. На фоне постоянных звуков храпа мне не раз приходилось быть свидетельницей весьма жестоких сцен: револьверный выстрел сумасшедшего, дикий крик одной истеричной дамы, кошмарные вопли игрока из Монте-Карло, спустившего все до нитки. Перегородки между номерами, словно сделанные из тонкого картона, не раз позволяли мне расслышать и более тихие звуки – вздохи, шорохи любовных объятий, которые я безжалостно прерывала искусственным кашлем, а иногда и просто ударом кулака о стенку – последнее время я стала совсем уж нетерпимой к чужому сладострастию…
Ничто меня, впрочем, уже не вынуждает терпеть и дальше множество мелких ночных пыток, неизбежных, когда живешь в гостинице. Если я захочу, то могу хоть завтра переехать на тихую виллу здесь, на Лазурном берегу, или в комфортабельную квартиру в Париже, поскольку смерть моей невестки Марго сделала из меня рантьершу. Двадцать пять тысяч франков ренты для такой женщины, как я, – это богатство. Но все дело в том, что я не хочу, не умею. Собака, которую долго не спускали с поводка, не бежит, когда ей дают волю, а продолжает привычно идти рядом с хозяином, инстинктивно соразмеряясь с длиной уже не существующей цепи. А я вот продолжаю свою привычную гостиничную жизнь. Почему же, спрашивается, мне ее не продолжать? Еженощно прерываемый сон, отсутствие покоя, неупорядоченная еда, кофе с цикорием, голубоватое, разбавленное молоко – все это является частью моей судьбы.
К тому же, с тех пор как я бросила сцену, у меня появилось желание, довольно, к слову сказать, эгоистическое, и даже более того, порочное, – отдыхать по утрам, когда большинство людей уже работает. Признаюсь, что мне особенно сладко слышать в тот час, когда наступающий день начинает синеватым светом пробиваться сквозь щели ставен, как коридорный стучит в соседние с моим номера, и я представляю себе, сколь тяжело просыпаются люди, чувствующие себя совсем разбитыми, с каким отчаянием они зевают а тут еще спешка, и льет дождь, и страх опоздать на поезд… Гадкое чувство реванша заставляет меня зарыться в теплые простыни, и я только успеваю пробормотать: «Что ж, теперь их очередь», прежде чем снова погрузиться в сон, в дневной сон, легкий, полный сновидений, почти сознательный, озаренный изнутри странными светилами, что сопутствуют снам, а снаружи – дневным светом, который сочится сквозь мои неплотно прикрытые веки…
Наверно, уже поздно, но электрические стенные часы отмеряют время лишь едва слышным скрипом каждые шестьдесят секунд. Майя и Жан уже, наверное, перестали ссориться, а может, и мирятся?.. В соседней комнате храпят – простой, величественный храп, всякий раз прерывающийся на выдохе сухим, кратким всхлипом «клок», звучащим одновременно и смешно, и зловеще. Этот тип храпа я знаю и предпочитаю его нарастающему храпу, который начинается едва слышно, постепенно набирает силу и завершается надрывным кашлем. Большой нос Массо издает, наверное, ужасающие звуки, а может, курильницу опиума еще не погасили и она горит прибитым пламенем под каплей потрескивающего сока…
Я не сплю – но и не теряю терпения. Эта ночь не будет ни длиннее, ни короче других подобных ночей. Любой ночи приходит конец – этого люди, страдающие бессонницей, не знают достаточно твердо. Я им это прощаю, потому что они в большинстве своем больны. А я не больная, я к этому привыкла. Я не зажигаю лампы и не открываю книгу – это ведь лучший способ окончательно изгнать сон и изуродовать отеком веки. Я жду. Они отвратительны, все те, кто за стенами моей комнаты и над потолком отдыхают, как настоящие варвары, они, конечно, отвратительны, но… они есть. Кто мне скажет правду? Может, я вовсе не хочу от них бежать, а, напротив, ищу их присутствия? Может, я ошиблась в тот день, когда, покидая свою квартиру и отказываясь от удобного жилья, считала, что делаю еще шаг навстречу одиночеству… Окруженная ненавистными соседями, которых ровно столько, сколько есть стенок в моей комнате, я все повторяю, чтобы убедиться, что они все тут: «Они отвратительны» – и покорно жду, окруженная ими, успокоенная их присутствием, как над морем забрезжит рассвет, как подымутся волны от утреннего ветерка и этот бледный невнятный свет дойдет наконец до моей кровати, до моего лба, до моих нечувствительных глаз, теперь уже с плотно закрытыми веками.
Говорят, что женщина с трудом сохраняет хладнокровие при виде плачущего мужчины. Я что-то не припоминаю, чтобы слезы Макса в тот день, когда он так наивно плакал, узнав о моем предстоящем отъезде, меня особенно разволновали.
Но я считаю, что для женщины горе другой женщины может представлять душераздирающее зрелище, потому что способно вызвать эгоистический страх, называемый предчувствием. В чужом женском горе женщина почти всегда видит свое отражение. Она могла бы выразить это предчувствие примерно так, как пьяница, еще не принявший ни грамма, говорит об уже набравшемся алкаше: «Вот таким буду в воскресенье».
У Майи горе. Я прекрасно обошлась бы и без того, чтобы вникать в ее обстоятельства. Но «такая, как она» считает откровенность своей, так сказать, профессией и бесстыжую откровенность выдает за естественное прямодушие.
Бедная Майя! Вот она и переехала в номер, в котором желала жить одна.
О, как она печальна среди этого пестрого и веселого беспорядка, где в кучу свалены ее шелковые рубашки, кружевные чулки, платья с длинными шлейфами и короткими юбками. На кровати громоздятся ящики, вынутые из кофра, и раскрытая коробка из-под шляп. Горничная Майи, упрямая гасконка, болтается по комнате взад-вперед, всем своим видом выражая неодобрение. Рядом с чайным подносом я замечаю две коробочки с какими-то пилюлями, а также широкогорлый флакон с белым порошком. Майя прерывисто зевает и хлюпает носом, вконец подавленная этим промозглым утром, темным из-за постоянно набегающих туч, безутешными слезами, а главным образом тем, что нанюхалась кокаина.
– Высморкайтесь, Майя.
– Этого еще не хватало, чтобы нос стал красным. Лучше уж буду сопеть.
Она смеется с хрипом, как ребенок, который слишком долго кричал, ибо ее горе – и за это я ее хвалю – не выражается в рыданиях. Она мне сказала: «Ну вот, случилось. Это было неизбежно». Она ругалась как мужчина и обзывала своего Жана самыми страшными словами. Она унесла с собой, зажав в руке, фотографию Жана, отпечатанную на открытке, и пачку ассигнаций, которую, воспользовавшись беспорядком, вынула из жилетного кармана своего любовника… Мне хотелось бы подняться к себе в комнату. Я в халате, но без чулок, и зябну после ванны, потому что плохо вытерлась… Я чувствую, что мне недостает жалости, теплоты, если быть честной – любви, и поэтому изо всех сил стараюсь быть дружественной.
– Ну послушайте, Майя, это же несерьезно. К тому же это случается у вас не впервой.
– Не впервой – что? То, что я переезжаю в отдельную комнату? Э-эх! Если бы у меня было столько тысяч франков ренты, сколько раз мы с Жаном ссорились!.. Сама знаю, что это несерьезно…
Однако она обустраивается в номере так, будто это серьезно. Она передвигает туалетный столик к окну, поворачивает зеркало к свету и начинает приводить в порядок свое лицо – она занимается этим, нимало не смущаясь присутствием Жана, меня, коридорного, посыльного. Дело свое она знает, тут уж ничего не скажешь. Она особо протирает уши и уголки губ. Она даже приподнимает и кончиками пальцев выворачивает веки – так проверяют жабры у рыбы сомнительной свежести… Потом Майя, обернув платочком указательный палец, засовывает его в каждую ноздрю и начинает орудовать с виртуозностью официанта, протирающего бокалы для шампанского. Перламутровым ножичком выскребает язык, ногтями обеих рук безжалостно выдавливает крошечный прыщик, маленьким пинцетом выдергивает ненужные волоски…
– Я-то лучше, чем кто бы то ни было, понимаю, что это несерьезно. Но, видите ли, я знаю мужчин, а особенно Жана. Я с ним общалась… Что вы сказали?