мне причинить боль.
– Помоги им, Рене! Гляди, как они несчастны, эти розы, связанные веревкой.
– Нет смысла их развязывать… Розы из Ниццы не проживут более двух часов в комнате, где огонь в камине…
– Два часа любоваться красотой – ты считаешь, что это не стоит труда?..
Я краснею в темноте и испытующе гляжу на него, но вижу что он не имел никакой задней мысли…
– Ну вот… Так хорошо?
– Очень. Но мне пришлось тебя об этом попросить! Меня все время удивляет, что ты лишена обычных женских движений.
– Скажи уж прямо, что я с тобой груба.
– Тебя не интересует, как цветы стоят в вазах, ты не вытаскиваешь уголок ковра, если он попал под ножку стола, не взбиваешь подушки в кресле… Ты садишься, скрестив ноги, и хоть трава не расти…
– Ну, не преувеличивай!
– …Одним словом, ты разыгрываешь даму, пришедшую с визитом. И мне это неприятно.
– И мне тоже.
– Разве ты мне не друг? Разве ты не хочешь привязаться ко мне, как я к тебе привязан?.. Бывают дни, когда ты меня просто унижаешь той торопливостью, с какой раздеваешься и одеваешься потом… Дни, когда мне начинает казаться, что ты меня не любишь, а… используешь.
Я покорно слушаю его, не возмущаясь. Сидя у него на коленях, я разглядываю его лицо совсем вблизи, я вдыхаю запах его волос, чуть подпаленных щипцами для завивки, – наконец-то он мой! Он мой, даже если это не мысль, а всего лишь сладострастное чувство.
Он дуется скорее нарочито, чем всерьез, однако он все же недоволен. Помоги я ему, он разгневался бы.
Я ласкаюсь к нему со все растущей печалью, по мере того как мне становится ясным, что изменение его состояния, пожалуй, ничего для меня не меняет. Жан в гневе, или Жан презрительный и насмешливый, или Жан лукавящий, себе на уме, каким он бывает всякий раз, когда становится уж очень ласковым, – какая разница, лишь бы это был Жан. Он чудо по интенсивности своего присутствия, и он как бы берет под свою защиту все пять органов чувств.
– Пойми меня, – нетерпеливо говорит он. – У меня возникает впечатление, что тебя интересуют только минуты нашей близости, но не я как таковой!
– А тебя?
Он как зверь насупливает брови, и кажется, что весь его лоб опускается ему на глаза. По тому, как вздрагивает колено, на котором я сижу, я догадываюсь, что ему хочется сбросить меня на пол.
– Я… Ты отлично знаешь, что я…
– Скажи.
– Я уже говорил! Я первый сказал!
– Это могло произойти чисто рефлекторно… Бывают моменты, когда слова «Я тебя люблю» значат не больше, нежели судорога пальцев ног…
Мы смеемся в полуссоре. Я не испытываю никаких угрызений совести оттого, что спорю с ним, даже понарошку. Нынче вечером я жадна до всего, что он может мне дать, даже если это ложь, упрямое важничанье, надменный жест или чересчур сладкий взгляд… Разве я в свое время не говорила Максиму все те слова, которыми мы сейчас обменялись? Это далекое эхо, которое гаснет, когда я прислушиваюсь, это такое смутное воспоминание, что оно не отбрасывает и тени на мое настоящее.
Ничто из моего прошлого не смеет больше посягать на мое настоящее. Почему это так? Каким оскорбительным иммунитетом обладает этот совсем новый Жан, подчас еще не раскрывшийся и твердый, словно запоздалая почка дуба? Оскорбительным, потому что он не только его защищает, но и выстраивает рядом с ним не истинный образ Макса, а деформированный, почти карикатурный, неуклюжий, какой-то фанерный, с чертами лица, геометрически вписанными в прямоугольник, наподобие старинных шаржей Сади Карно… Не будучи ни более красивым, ни лучше Макса, Жан только выигрывает от сравнения с ним, и мне нечего сказать по этому поводу, кроме таинственного, тупого и чисто женского довода: «Это не одно и то же…»
Вот он здесь, обнимает меня. С молчаливой гордостью прижалась я к нему одной стороной груди, и он придавил ее своей доверчивой тяжестью. Мы уже знаем, что, когда наш разум или наше сознание пробуждаются и мы начинаем спорить, нам надо тотчас же прижаться друг к другу и замолчать: от объятий возникает иллюзия единения, а молчание позволяет поверить, что между нами царит мир.
– Мне хотелось бы узнать, – вздыхает Жан, – что ты обо мне думаешь… все гадости, что приходят тебе в голову.
– В тебе говорит нечистая совесть!..
– Нет, но я слышу, как ты думаешь. Ты дышишь неровно, когда твои мысли сталкиваются, возникают перебои, а когда ты поворачиваешь голову на подушке, то я слышу, как твои ресницы быстро-быстро, торопливыми прикосновениями скребут шелк наволочки…
– Неплохо подмечено!
– Еще бы, ведь я такой умный! Тебя что-то мучает?
– Да, ты. Хочешь знать, о чем я думаю? Пожалуйста. О том, что мне не хватит духа вернуться вечером в гостиницу.
Он тихонько прижимает меня покрепче к себе и даже не поднимает глаз. Но я вижу, как от век к губам по щеке его скользит тень довольной улыбки. Он разом успокаивается и как-то тяжелеет, словно его уже смаривает сон… Я не жалею о том, что сказала. Днем позже, днем раньше, но испытания совместно проведенной долгой ночи и утреннего просыпания вдвоем мне было все равно не избежать. Я чувствую себя сегодня вечером такой малодушной, меня пугает одиночество, которое голосом Майи твердило бы до рассвета: «Он сматывается, и только его и видели…»
Ужин проходит быстро, мы оба в ударе и разговариваем с необычным блеском. Взглянув на монограмму на серебре или доставая что-то из старинной горки, Жан начинает рассказывать мне о своей семье, и от этого создается впечатление, что он как бы расширяет пространство для моего пребывания в этом доме, приглашает меня остаться здесь со все большей настойчивостью. Он говорит «мой отец» с преувеличенным уважением, словно ученик коллежа, которого во всем ограничивают, и это его странным образом молодит.
– Сколько тебе лет, Жан?
– Тсс! Вот уже два года, как я это скрываю.
Он шутит, и я тут же воображаю, что он скрывает от меня свой возраст из деликатности, чтобы не давать повода сравнивать… И я не смею настаивать, меня бьет мелкая дрожь…
– Ох этот чертов отец! Мне придется провести у него на той неделе три дня… Если считать дорогу туда и обратно, то в целом это будет пять дней отсутствия. Если я пропущу день рождения моей матери, то нашего Самодержца хватит удар. А тебя прельщают пять дней без меня?
– Не знаю, сейчас мне трудно себе это представить.
– Что ты будешь делать все это время? С кем будешь встречаться? С родственниками, с друзьями?
Он впервые проявляет прямой интерес или, во всяком случае, любопытство к тому, что находится вне сферы нашей близости… Слыша его четкие вопросы – родные?.. друзья? – я с изумлением поднимаю глаза на это молодое и властное лицо.
– С тех пор как умерла моя невестка Марго, у меня нет родных…
– А друзья? У тебя и друзей нет?
Я подавляю в себе постыдное смущение странницы, у которой нет ничего своего, и отвечаю с вызовом:
– Как так нет? У меня есть Браг… и еще была танцовщица, но она сейчас в отъезде, у нее есть ребенок, хотя она и не замужем, ее зовут Бастьенна.
Он, видимо, хотел сострить по этому поводу, но вовремя удерживается.
– Да ладно, что об этом говорить, еще неделя впереди. К тому же… Я не уверен, что не возьму тебя с собой.
– А захочу ли я?
Мы смеемся, ласково глядим друг на друга, но, пожалуй, не очень искренне. Он рожден, чтобы нравиться с первого взгляда, покорять, а потом сматываться. Я… Я как та серая кобыла, что была у отца: чувствительного удара кнутом она не боялась, но тень кнута в пути возле ее морды ввергала ее в панику…
И все же он пытается вести себя как хозяин, и я думаю о том, что в Ницце, меньше месяца тому назад, я говорила ему «Малыш» и бросала через плечо: «Послушайте, вы»…Как далека я теперь от этого фамильярного, небрежного «вы». Теперь я говорю ему «ты», но весьма уважительно – ведь он мой источник наслаждения…
Жан придвинулся ко мне и ест десерт из моей тарелки.
– Ты разрезаешь апельсины пополам, а я их чищу и посыпаю сахаром.
– Какая гадость – посыпать апельсины сахаром! Летом буду делать тебе фруктовые салаты, я великий мастер по салатам.
– Нет уж, увольте! Я запрещаю тебе это делать. Мне всегда казалось, что фрукты в таком салате уже один раз съели.
Всякий раз, когда мы не сходимся во мнениях, нас охватывает какая-то опасная веселость. И вдруг я говорю как дура:
– Все эти мелочи как будто бы не имеют значения, однако в свое время я просто бесилась, когда мой муж макал хлеб в тарелку с супом…
Но Жан плевать хотел на моего мужа. Он услышал, как настенные часы пробили половину девятого, и с нарочитой буржуазной бесцеремонностью принялся потягиваться и зевать, демонстрируя полный рот белоснежных зубов. Роскошная красная глотка, способная все сожрать… Он замечает мой взгляд, и выражение его глаз мгновенно меняется, он глядит на меня тяжело, без улыбки и произносит: «Иди…»
Он спит. Не так, как спит днем. Он чувствует сквозь сон, что долгая ночь еще впереди, и пронзительный холод, предшествующий позднему мартовскому рассвету, охватывает его, – он спит, неподвижный и строгий, укрытый одеялом по самые плечи. Дышит он очень медленно. Газовый фонарь, что стоит на тротуаре, освещает его неровным светом. Окно широко распахнуто, и я вдыхаю, будто за городом, запахи сырой насыпи фортификаций, тумана и холодного воздуха такой безупречной чистоты, что он делает целомудренной комнату нашей любви.
Он оставил мне рядом с собой много места, но я не решаюсь шелохнуться. Я чувствую себя усталой, забытой до его пробуждения, но умиротворенной и терпеливой. Он сейчас не помнит, что я здесь… Я только что коснулась его, но он детским нетерпеливым движением убрал свою руку.
Ничего не изменилось. Только моя бессонница придает некоторую торжественность нашей первой ночи, услады которой были такими же, что и во время наших послеобеденных свиданий, но все же это была «первая ночь»… До этой ночи было мое прошлое – она кладет ему предел; что до нашего будущего, то разве мне дано знать, какое оно?