В этом милитаристском окружении наш дом влачил потихоньку свое мирное существование. Однако и это мирное существование было полно противоречий, нелепостей, а часто и конфликтов, которые — при всей моей детской доверчивости — рождали во мне подозрение, что установленный взрослыми порядок — это всего лишь неразбериха, воспринимаемая как неизбежность и узаконенная привычкой.
Владелец дома был человеком предприимчивым, из тех, кто берется за множество разных дел, но ни одно не доводит толком до конца. Основное место среди различных его начинаний занимала — если не считать издания французских учебников — торговля солениями. Соления заготавливал он сам, учебники составлял тоже сам. Вообще он принадлежал к числу людей, которые все делают сами, презирая принцип разделения труда. Вероятно, поэтому спрос на его соленые огурчики был так же невелик, как и на его французские грамматики.
На одном этаже с нами жил Коста Петканов, человек устрашающе крупного сложения, но с нежнейшей душой. Этот одаренный певец села явно подпал под влияние городского фольклора. Он любил играть на скрипке, выглядевшей в его могучих руках такой беззащитно-хрупкой, что, казалось, она вот-вот затрещит и разлетится в щепки. Но раздавался не треск, а звуки новомодной песенки:
Не танцуй с другим, Танголита, О Танголита, мечта моя…
На последнем этаже дома жил фотограф по фамилии Кацев. Он старался поддержать свою коммерцию с помощью смертельного врага фотографии — живописи: изготавливал открытки с репродукциями картин. А поскольку ни одно производство не обходится без брака, мы частенько находили в мусорном ящике испорченные экземпляры репродукций, которые вводили нас в неведомый мир Прекрасного. Некоторые картины имели поэтические названия вроде: «Полюбил меня, мама, злой дракон», но у нас больше успеха имел «Первый грех», поскольку на этой открытке была изображена кающаяся обнаженная женщина и поскольку мы входили в тот возраст, когда обнаженная женщина значительно интереснее любых драконов.
Потом Кацев куда-то переехал, и его квартиру занял Никола Мавродинов. К нашему разочарованию, Мавродинов хоть и поселился в квартире фотографа, никаких снимков не делал. Мой отец сказал, что новый жилец — археолог по профессии, и даже растолковал нам, что такое археология. Но когда я слушал беседы, которые вели Мавродинов со Стариком, мне казалось, что археология — это литература, и больше ничего, потому что говорили они главным образом о романах, упоминая имена писателей, которые я слышал впервые, — Джойс, Лоуренс, Фолкнер… Говорил, собственно, Мавродинов, а отец лишь время от времени ронял «неужели» или «интересно», что далеко не всегда означало, что ему действительно интересно.
Тем временем супруга нашего домохозяина, очень славная женщина, попала под трамвай, что сильно пошатнуло во мне веру в максимы моей бабушки, которая утверждала, будто господь бог помогает хорошим людям, а карает только плохих. Сын домовладельца, женатый на одной кроткой немочке, неожиданно бросил жену с грудным младенцем на руках. В квартале по этому поводу разгорелись жаркие споры. Одни говорили: «Как только совести хватило», на что другие возражали: «А ты попробуй поживи с немкой, я на тебя погляжу». Дочь домовладельца вела себя приличнее, играла на рояле, брала уроки французского, и вообще ее готовили в высшее общество, но год спустя она самым неожиданным образом сбежала и обвенчалась с каким-то парикмахером.
Вообще неразбериха особенно часто возникала на любовной почве, в чем меня окончательно убедил случай с зубным техником, который работал в квартире над нами. Этот молодой человек недурно зарабатывал и часто брал меня с собой в кино, но кинематографу не удавалось рассеять его печаль, ибо он страдал от неразделенной любви. Нет, он не был обделен любовью — он пользовался большим успехом среди служанок нашего квартала, но ведь всегда презираешь то, что имеешь, и мечтаешь о том, чего лишен. Поэтому зубной техник был влюблен по уши в одну высокородную вдову с соседней улицы, которая ходила в манто и туфлях на высоких каблуках и вообще была существом совсем иного мира. Положение казалось совершенно безнадежным, но зубной техник, видимо, родился в сорочке; как-то утром, по дороге в школу, я встретил его на этой самой соседней улице, и он похвалился, что только что вышел из спальни вдовы и что вообще мечта его сбылась. А через несколько дней он вдруг начал поносить предмет своей мечты, обзывать ее всяческими словами, а на мои расспросы отвечал: «Что тебе говорить, ты еще мал, не смыслишь в этих делах, но когда боготворишь женщину, а она награждает тебя такой болезнью…»
Поскольку речь зашла о болезни, мне вспомнился и доктор, который жил по соседству с нами. Над его письменным столом висела гипсовая маска Ницше, довольно распространенная в те годы, но и довольно эффектная, благодаря мохнатым бровям и мрачно повисшим усам. Доктор был ярый ницшеанец, называл человечество «навозом», «стадом» и прочими словами такого рода, а в то же время проявлял к своим пациентам необыкновенное сострадание и заботу, так что, несмотря на мое ребячье простодушие, я считал его неисправимым лицемером, только не мог решить, перед кем он лицемерит — перед больными или перед Ницше.
Не только это, еще и многое другое озадачивало меня тогда: наша прислуга Эмилия была чешкой, а не знала по-чешски ни слова; моя бабушка, уроженка Копривштицы, не получила никакого образования, а читала толстенные немецкие книги; Йоско, низкорослый, хилый мальчуган, пырнул ножом первого силача нашего квартала, а тот, хоть ему лишь слегка оцарапало руку, бежал по улице и вопил в ужасе от вида собственной крови; мой отец, высокопорядочный человек, принимал у себя дома взломщика сейфов из-за того, что они когда-то дружили на фронте.
Старик, от которого я менее, чем от кого-либо, ожидал сюрпризов, удивил меня и еще кое-чем: он второй раз женился. Впоследствии я понял, что он решился на этот шаг из страха, что мы с братом совсем отобьемся от рук. Сам он был поглощен работой и не имел возможности ходить за нами по пятам, а росли мы довольно буйными и независимыми — вернее, зависимыми, но от неведомых влияний.
Отец рассчитывал, что его новая жена займется детьми, и в этом смысле его ожидания оправдались. Она была женщина добрая, привязалась к нам и делала все, что могла, но тем и ограничились удачные стороны супружества — одного взгляда на обоих, на нее и Старика, было достаточно, чтобы понять: ничего из этого брака не получится. Ее звали Елена, приятели моего отца называли ее Елена Фурман — как звали вторую жену Рубенса, потому что она была полновата и вообще рубенсовского типа, а Старик был тощий, как схимник, и если уж говорить о типе, он скорее напоминал героев Эль Греко, удлиненных и бесплотных, с устремленным в потустороннее взглядом. Конечно, дело сводилось не только к различию во внешности, и если я упоминаю об этом, то лишь потому, что внешность говорит и еще кое о чем. Кроме всего прочего, отец был из породы однолюбов, в его жизни могла существовать только одна женщина. Поэтому вторая супруга однажды исчезла из нашего дома так же неожиданно, как и появилась, и это было для меня еще одним сюрпризом, в дополнение ко всем остальным.
В те годы у нас в доме бывало довольно много народу. Это делало нашу жизнь интереснее, но было связано с известными неудобствами. Планировка квартиры была результатом самодеятельной творческой мысли домовладельца: каждое помещение имело по две двери, и все комнаты без исключения были проходными. Когда в отцовском кабинете собирались члены кружка «Орфей», чьей программой было смирение и духовное совершенствование, нередко случалось, что в самый разгар их беседы мимо проходили, вполголоса бормоча извинения, незнакомые личности, у которых пиджаки были подозрительно встопорщены парабеллумами. Это были протогеровисты — друзья моего дяди по материнской линии, которые собирались в соседней комнате.
Одному из них, Крыстану Поптодорову, пришлось некоторое время прятаться у нас в доме, так как михайловисты[10] разыскивали его по всему городу, чтобы прикончить. В одной рубахе, с пистолетом у пояса, он сидел на кушетке и читал газеты, а в другом конце комнаты отец, склонясь над письменным столом, готовил очередную лекцию об Искусстве и Красоте, которая спасет мир.
Вообще в области идей неразбериха была не меньше, чем в любви. Пока Старик высмеивал попов и поповские обряды, бабушка — не та, что читала по-немецки, а другая — каждое воскресенье упорно водила нас в церковь. Сама она ходила в церковь ежедневно, но с особым трепетом ждала, разумеется, торжественных молебнов, на которые иногда приезжал сам царь, и, стоя в толпе, где ее пинали и толкали, умиленно шептала «Да ниспошли ему, господь, долгой жизни», тогда как гимназист, которого Старик приютил у нас в доме, нередко ворчал: «Жаль, не прикончили его при Арабоконаке,[11] этого мерзавца», имея в виду, естественно, того же царя.
Словом, сумбур был полный и настолько привычный, что нельзя было не привыкнуть к нему и не прийти к заключению, что жизнь — это, быть может, всего лишь сплошная неразбериха, и только. Потребовались годы, чтобы понять: неразбериха — и та, что в тебе, и та, что вокруг, — выглядит неразберихой, возможно, потому, что ты упустил из виду промежуточные звенья, не разглядел невидимых связей, не обнаружил основных опорных точек. Мчащийся мимо поток, который так часто заливает нас, в котором мы так часто тонем, бесконечно изменчив и бесконечно капризен, и если всмотреться в него, стоя совсем вплотную, то голова может закружиться от хаоса водоворотов, от сливающихся и разъединяющихся струй, от водопадов и омутов, от темных глубин и брызг пены, над которыми хрупким миражем изгибается многоцветная радуга. И тем не менее вся эта многоликость объединена притягательной силой единого целого, коль скоро это многоликость единого потока, являющаяся воплощением общей закономерности, коль скоро, несмотря на все причуды и извивы, поток течет не вспять, к истоку, а бежит к устью и при всей своей изменчивости выражает нечто постоянн