нашелся предприниматель, который давал отцу заказы, а так как туфли и без того были довольно дороги, он, чтобы цена не выглядела чрезмерной, платил отцу как можно меньше. Но Старик был не из тех, кто жалеет свой труд. Низкая оплата означала для него только то, что надо побольше трудиться. Он и трудился без устали, не выходя из дому, а я радовался, что меня все реже таскают по выставкам и музеям.
Однако любая радость имеет и теневую сторону. Удача с обувью позволила родителям осенью опять отдать меня в пансион. Не в лицей Монтеня — он был нам уже не по средствам, а в пансион Сен-Николя под Бюзанвалем, деревней в окрестностях Парижа.
И сейчас еще помню дождливый осенний день, когда после долгого путешествия в метро и пригородном поезде мы прибыли в новое мое обиталище. Не только погода была сумрачной, все остальное тоже — высокая каменная ограда, похожая на тюремную, потемневший от времени фасад бывшего замка, обнесенного второй оградой, мощенный булыжником двор, где нас выстроили после того, как родители разъехались.
Лицей Монтеня с его светлыми дортуарами и классами, обильными обедами и, главное, мундирами, украшенными золотыми пуговицами, теперь представлялся мне утерянным раем. Здесь дортуарами служили длинные, низкие казарменные помещения, где двумя бесконечными рядами тянулись походные койки. Поднимали нас в пять утра. Помоешься ледяной водой и строем идешь на молебен — нескончаемое священнодействие на пустой желудок, и только после молебна ты получал право на завтрак.
Завтрак, это второе священнодействие, происходил в другом, тоже казарменном помещении, за длинными столами. Над рядами столов возвышался подиум — совсем как в сапожной мастерской, где работала раньше мама, но только гораздо шире. Там вкушали пищу наши наставники. Пища у них была отменная, в добром стиле французской кухни, — не то что у нас — и нам предоставлялась полная возможность любоваться этими блюдами, пока их проносили у нас под носом туда, дальше, к торжественному подиуму. Правда, это касалось только обеда, по утрам воспитанникам разносили какао с молоком и булочки.
«Какао с молоком… булочка… Вот это завтрак», — подумал я в первое утро, глядя, как разносят эту вкуснотищу. Не успел я это подумать, как передо мной поставили тарелку с какой-то маслянистой бурдой, нестерпимо пахнувшей пережаренным луком. Ничем другим она пахнуть и не могла, потому что представляла собой кипяток, заправленный пережаренным луком и раскисшими кусочками хлеба. Нас сидело за столом двенадцать душ — точь-в-точь двенадцать апостолов, все обмакивали булочки в благоухающие шоколадом миски, и только передо мной дымилась отвратительная вонючая похлебка. Но после длинного молебна меня уже мутило от голода, и, подавив обиду, я взялся за ложку. С трудом сделав несколько глотков, я почувствовал, что подкатывает тошнота, и отложил ложку в сторону.
Когда в следующее воскресенье мама спросила, отчего со мной так скверно обошлись, выяснилось, что за какао и булочку надо доплачивать. И еще за другие дополнительные блага тоже, так что пансион оказался вовсе не таким дешевым, но мама — делать нечего — доплачивала, чтобы сын не чувствовал себя парией среди остальных детей.
К числу тех благ, за которые взималась дополнительная плата, принадлежали и ходули. Не знаю, пользуются ли ими еще где-то в наше время, но в лицее Сен-Николя ходули были единственным развлечением. Пронумерованные масляной краской, они висели во дворе на ограде, за соответствующую плату каждый ученик становился на время собственником определенной пары ходуль. Дважды в день — на большой перемене и после обеда — мы взгромождались на свои ходули и как идиоты вышагивали по двору, страшно для этого неудобному — он был вымощен булыжником — и очень узкому, так что мы то и дело натыкались друг на друга. Сотня или две малолетних идиотов, мы ходили взад-вперед, в чем и состояло все удовольствие. Мальчики постарше разнообразили удовольствие тем, что, пристегнув ходули ремнем к поясу и высвободив таким образом руки, затевали борьбу, пока один из противников не грохался на булыжник, что неизбежно приводило к ссадинам и крови.
При лицее имелся также парк, огромный парк, с высокими старыми деревьями, со скамьями и аллеями, посыпанными желтым песком, но вход туда был строго запрещен все дни, кроме воскресений, когда приезжали родители. И вовсе не из опасения, что мы вытопчем траву — даже во время отдыха за нами зорко присматривали надзиратели, — просто наши наставники полагали, что детям следует жить в строгости, по-отшельнически. Посему мы ходили всегда строем, на ногах — тяжелые сабо, которые оглушительно громыхали по каменным коридорам, одеты мы были в черную форму из грубой материи, вместо пальто — тоже на монашеский манер — шерстяные пелерины с капюшонами. Все по той же причине занятия в пансионе продолжались с утра до вечера, прерываемые только переменками, едой и двумя молебнами — утренним и вечерним.
У всех воспитанников были длинные черные или белые четки с бусинами трех размеров — мелкие, средние и большие. Стоя на коленях в холодной каменной церкви, склонив стриженые головы, мы обязаны были до одури погружаться в богослужение. Каждой бусиной мы отмечали произнесенную молитву, начинать полагалось с середины четок, где висел костяной крестик, и у крестика же состязание завершалось. Да, это было настоящее состязание — каждый шептал вполголоса слова молитвы, стараясь прочесть как можно быстрее; мелкие бусины предназначались для молитвы Деве Марии, средние — для «Отче наш», а большие — для какой-то длиннющей молитвы (к счастью, больших бусин было всего несколько штук). Эта длиннющая молитва полностью выветрилась из моей памяти, зато первый стих самой короткой еще звучит у меня в ушах:
Же ву салю, Мари, плен дю грас…
Мы механически и как можно быстрее бормотали молитвы, само собой, вовсе и не помышляя ни о Марии, ни о Христе, ни о боге-отце, а только следя за тем, чтобы соседи не смошенничали, не пропустили для быстроты ни одного стиха, и краем глаза поглядывали на их четки, проверяя, далеко ли им до финиша.
Не знаю, спартанский ли режим тому виной или какая-то эпидемия, но в начале зимы на всех нас напала странная хворь. Суставы пальцев и косточки на руках сначала покраснели, посинели, потом открылись гнойные раны, которые все увеличивались. Кое у кого такие же раны открылись на локтях и в плечевых суставах, там образовывались просто дыры. Нас по два раза на дню водили в амбулаторию, где заставляли промывать раны какой-то желтой жидкостью, вонявшей карболкой, вся школа пропахла карболкой и гноем, но воспитатели утверждали, будто все это только от холодной воды и оттого, что мы квелые, а вообще-то к весне все пройдет. Так оно и произошло.
В Сен-Николя мне посчастливилось встретить земляка, мальчика-болгарина, его звали Петерчо. Но счастье длилось недолго.
— Убегу я из этой тюрьмы, — шепотом грозился Петерчо на переменах.
— Не дойти тебе до Парижа, заблудишься, — отговаривал его я.
— Не заблужусь, — твердил он.
— А высоченная ограда? А собаки?
— Я все обдумал, не бойся. Хочешь — давай вместе.
— Не хочу.
Честно говоря, я хотел. Очень хотел убежать из этой мрачной глуши, обрамленной тонущими в тумане серыми силуэтами высоких деревьев, избавиться от нудных уроков в темных, стылых классах, от дурацкого торопливого шепота «Же ву салю, Мари, плен дю грас», от бессмысленных шаганий на ходулях по скользкому булыжнику в узком, тесном дворе, от запаха карболки и гноя. Очень, очень хотел этого, но достаточно было представить себе огорченное мамино лицо, упрек в ее глазах, чтобы отнести страстное это желание в графу несбыточных мечтаний.
А Петерчо и впрямь убежал, несмотря на собак и высокую ограду, так что я опять остался без единого друга. Но здесь меня хоть не избивали, вообще не удостаивали внимания, каждый был поглощен собственными бедами. Уныние, угнетенность, царившие в этой каменной темнице, не располагали даже к дракам. Только староста класса применял по отношению ко мне невинное наказание — возможно, не столько из желания помучить, сколько для того, чтобы научить уму-разуму.
За обедом и ужином на каждый стол ставили бутылку вина и бутылку с водой. По уставу разливал их содержимое по стаканам староста, и все пили вино, разбавленное водой. Я в первый же день попросил одной воды, но староста, не слушая, подлил мне и вина.
— Мне не надо вина, мне только воды, — настаивал я.
— Пей, что дают! — разозлился он. — Как все, так и ты.
Мне оставалось покориться или не пить вовсе. Я выбрал последнее. Можно было, конечно, пожаловаться воспитателю, но это означало бы прослыть ябедой и, вероятно, заработать вечером, в дортуаре, несколько пинков.
С того дня староста каждый раз, не спрашивая, наливал мне вина и воды, причем даже больше вина, чем воды, и зорко следил, сломится ли мое упорство, одержит ли верх жажда. Началось как бы состязание в выносливости, забавлявшее всех апостолов за столом, кроме меня, которого вечно терзала жажда. Выйдя из столовой, я тоже не мог ничем смочить горло, ведь мы всегда ходили строем. Затем полагался часовой отдых в дортуаре, и только когда мы потом вставали с постели и шли умываться, мне наконец удавалось утолить жажду.
Я не любил вина, но бастовал я не поэтому и даже не из природного упрямства, которого мне всегда хватало. Причина заключалась в том, что произошло за несколько месяцев до моего поступления в Сен-Николя.
Из финансовых соображений мы к тому времени уже оставили квартиру на улице Эколь и сняли значительно менее уютную, но зато более дешевую где-то на улице Ла Мот Пике Грюнель. Помню, совсем рядом была подземка, которая здесь выходила на поверхность, и поезд так оглушительно громыхал по высокому мосту, что весь дом ходил ходуном. Как-то вечером отцу надо было идти в гости, а маме пришлось остаться со мной, потому что я уже готов был разрыдаться. С самых ранних лет я болезненно переживал разлуку с матерью; даже днем, когда ей нужно было куда-то пойти, она прибегал