Странствие по таборам и монастырям — страница 52 из 89

В глубокую щель между вершиной Жизнь и горой Реальность забилось это существо, и там оно истерически размножалось и вампирствовало вволю. Но снега и льды втащили в себя свои лапы, холод отошел, появилось Солнце, растения снова высунули из земли свои добрые лица, и страшное чувство вины за совершенное предательство стало грызть горлума (или голема, что одно и то же), ведь он изменил не пожеланиям Бога, звучащим с неба или выбитым на камнях, – он изменил скрижалям своего собственного биокода, записанным в его геноме.

Хищные животные и птицы сделались богами, и до сих пор первый любовник всех человеческих девочек – плюшевый мишутка. Медведь прошел с человеком тот же путь предательства и стал Бером, Большим Берущим, трикстером, хотя и сохранил качества волхва, ведающего делами меда – древними делами, где в золоте сот гнездятся остатки тех потоков знания, что струились до Кровавого Грехопадения. Мишка ебет девочку и шепчет ей на ушко: «Не живи долго, рожай и умри. Рожай тех, кто убивает, и тех, кто убивает убийц, рожай казаков и разбойников, копов и гангстеров, своих и чужих». Так шепчет Великий Мишутко, и из бездн любого мультфильма он доберется до людского горла когтистой своей лапонькой!


Последняя страница письма

Когда снова зазеленело, люди собрались опять стать ангелами. Чтобы человеку обрести свой полный век и взглянуть в лицо полновесному сроку жизни, для этого следует построить два города на полюсах Земли – должны возникнуть полярные столицы Аркт и Антаркт, а в центре этих столиц над точкой полюса возникнут две Великие Ступы – Ступа Севера и Ступа Юга.

Тогда произойдет отречение от памяти хищников. Если же отдельно взятая человеческая особь обратит сферу своих мыслей в подобие Земли и украсит полюса планеты своего сознания величественными городами-ступами Аркт и Антаркт, у того человека срок жизни раздвинется до идеального 4444. Короче, меня заебало вам все это расписывать по-интеллигентному, если вы чего не поняли, то зазырьте мультик Ice Age про белку и ее орех и не пиздите потом, что вас не предупреждали по-доброму, – забудьте нахуй весь ваш хищнический опыт, выживать вам больше незачем, пора не выживать, а дохнуть или жить по-взрослому статично, то есть 4444 года! Если же вы не доковыряетесь до этого, то обещаю вам, что вы проживете этот же срок, только в таких мирах, что вам охуенно не понравится!

Квазар! Квазар!

Ответь за базар!

В этот миг ему сверкнуло солнышко – а он еще не знал, выживает ли, гибнет ли, – и вопль, вырвавшийся из его обагренной пасти, посвятился блику, золотому кружочку – пленительный образ золотой чешуйки, идея денег, возможность выкупа, возможность светоносной расплаты за вампиризм, возможность коррупции биоматрицы с помощью ее отражений – все это вспыхнуло в вакуумной трубе горлумического ума – использовать свет как гарант обмена, вот что придумал обитатель темных и мокрых пещер. Благородный металл OR родился из ора, из вопля, слово GOLD родилось из слов «голод», «холод» и cold. Протянулся луч тем, кому вкус жизни остался вечным комком в горле, – Горлум – это «ум горла», сознание глотки, от явного эпицентра Блага к тайным граням зла: указующий и называющий луч, говорящий: это зло, зло то, злато…

Я не стану утомлять вас переводом с сектантского сленга данной записки на язык современной физики. Вещи будут возникать из пустоты лишь на краткое время, по мере надобности возбуждаемые к краткому бытию энергией мысли осознающих существ: выковав из сплава своих соображений и нужд гвоздь О, можно и следует пробудить к жизни молоток А, незамедлительно проступит и стена С, белоснежка, слитая из первозданного молока. Отольется в форму квадрата некий квадратный образ, связанный с числом 4444, – вот и картина! Выпростаем из небытия парочку конечностей и быстро вколотим гвоздь О в стену С. Но стоит нам забыть о них, как тотчас же испаряются и гвоздь О, и молоток А, и стена С, и свежая картина ЧК. А все их время, которое ныне бездумно расходуется на статичное прозябание неодушевленных объектов, окажется в распоряжении живых существ.

Таким образом, откроется выход к Квадратному Сроку, – а прожить его есть не наслаждение, а долг (впрочем, насладительный долг).


На этом письмо завершалось. Курский дочитал письмо, бережно сложил и передал Джасперу Йеллоу.

– Благодарю вас, вы мне очень, очень помогли. Вы проявили великодушие по отношению к старому туристу. Это письмо написал один гуру, который затем исчез. Правда, он вроде бы давно планировал куда-нибудь исчезнуть, «поменять судьбу», как говорят блатные. Но некоторым моим друзьям очень нужно разыскать его. И они попросили меня помочь. Это письмо гуру написал в возрасте четырнадцати лет. В конце письма подростковая раздражительность окрашивает сообщение. Различные версии этого текста ходят по рукам, а вот оригинала до сих пор никто не видел. Теперь я ознакомился с письмом в подлиннике, и, полагаю, это поможет мне разыскать этого исчезнувшего человека. У меня нет слов, чтобы выразить вам мою признательность!

– Вся радость принадлежит мне, – ответил Джаспер.

Глава двадцать седьмаяПомни об эльфах

Вернемся в далекий 1994 год. Вернемся? Да-да, вернемся!

Не такой уж он далекий, этот тысяча девятьсот девяносто четвертый год. Он такой, что ближе некуда, а все же пара декад упорхнули в ничто с той священной поры. А впрочем, не станем употреблять слово «декада». От этого слова пахнет адом, декадансом, дебаркадерами и автострадами, короче, от этого слова пахнет страданием, автоматизмом страдания, но ведь случаются райские и эйфорические десятилетия, не так ли?

Однако слово «десятилетие» звучит почти столь же неудовлетворительно, как слово «декада».

Если б на то была воля Цыганского Царя, этот сбившийся с алгебраического пути математик ввел бы обозначение «микровек» или даже «микроэра».

Такой эйфорической микроэрой стали для Цыганского Царя девяностые годы, хотя тогда все рушилось вокруг, народ визжал от ужаса, потому что населению казалось, что власти бросили всех на произвол судьбы. А иногда казалось, что властей и престолов вообще больше нет, – свобода обрушилась на людей, как бедствие, свобода непрошеная, злая, ненужная и болезненная. Больше всего население боится остаться само с собой наедине, народ – Антинарцисс, он ненавидит свой подлинный лик. Он желает любоваться Властителем, Лицедеем, Певцом, Красавицей, Танцующим Шаманом и Орущей Праматерью, он готов созерцать ритуальные спортивные игры на ледяных и травянистых полях, он готов смотреть даже в иллюминатор космического корабля – лишь бы не видеть себя. Но в девяностые годы в России народ увидел себя и не успел вовремя отвернуться.

Он показался себе нагим, опасным и омерзительным. Население еще больше возненавидело себя, на этот раз двойной ненавистью – как павшего ангела и как недоразвитого ребенка-урода. А зря. В те годы, взирая на население со стороны (так взирал Цыганский Царь, а с какой именно стороны – неясно), можно было заметить, что оно еще сохраняет вокруг своей коллективной головы зеркально-золотые осколки пасхального нимба.

А вот теперь, когда население наконец довольно собой, теперь, когда оно извращенно влюбилось в себя, теперь эти осколки уже не видны.


Речь идет о зиме. Скорее всего, о январе девяносто четвертого. Та зима была снежной, пушистой, алмазной, утробной, берложной, но не ложной. В том январе Цыганскому Царю исполнилось девятнадцать лет. Это событие застало его в Москве, в гигантском городе, который еще недавно был столицей великой и суровой империи бедных. Но в одночасье этот город сделался столицей неряшливой и привольной территории, контролируемой легкокрылыми воровскими шайками, пьяными от дешевых денег.

Все распалось на шайки, на банды, на пьяные братства. Были среди этих шаек и такие, которые срать хотели на деньги, а вместо этого просто наслаждались эффектами крахов и свобод, отлавливая их на духовном уровне.

В заснеженной Москве девяносто четвертого Цыганский Царь примкнул к одной из таких духовных шаек – то ли по случайности, то ли по воле рока. Рок, правда, эти ребята не слушали, а все больше тянулись к музыке эпохи барокко, а иногда и рококо – ко-ко-ко! Компания собиралась снежными ночами в большой и загадочной квартире одного знаменитого писателя, который прожил в этих комнатах много лет и в своих романах подробно описал каждый предмет интерьера, каждый солнечный луч, падающий в сонное стекло.

Он описал чуть ли не каждую ступеньку длинной и узкой лестницы, по которой надо было взбираться на восьмой (и последний) этаж огромного доходного дома, выстроенного в нулевом году, но не в двухтысячном, а в тысяча девятисотом. Дом носил гордое имя «Россия» и был великолепен: башенки, чешуйчатые крыши, овальные окна лестничных пролетов, узорчатые чугунные решетки и гранитные вазы в кубических дворах (а внутренних дворов у этого дома было множество, так как сам дом занимал целый квартал) – все эти элементы дома давно уже стали героями романов знаменитого писателя. Двадцать пять лет советского времени писатель прожил здесь почти в абсолютном одиночестве, общаясь лишь с неодушевленными предметами: дворами, вазами, овальными окнами… Они и сделались героями его прозы, над которой многие проливали слезы, а почему – неясно. Вроде бы проза эта была суха и беспечальна, педантична, пасмурна, бледна, монотонна… Но, видимо, многолетнее уединение и телесная хрупкость Штагензальца сообщили его писаниями какой-то тайный надлом, нечто звеняще-надорванное, некое сухое зияние. Внешне (как, впрочем, и звучанием своего имени) писатель напоминал Мандельштама: маленький, крупноухий, бледный, худой, осколочный, светлоглазый. В целом он был гораздо призрачнее и деликатнее Мандельштама: Осип Эмильевич показался бы брутальным хулиганом в сравнении с Анатолием Оттовичем Штагензальцем. Внешне прозаик выглядел столь неукрепленно, что казалось, его вот-вот унесет ветер, но в его хрупкости скрывалась крепость – родители его были репрессированные поволжские немцы, родился Штагензальц в Казахстане, в бараке. Ни в своих романах (а их он написал всего два), ни в устных высказываниях Штагензальц никогда не упоминал об этих суровых обстоятельствах своей юности. Хотя он был писателем-подпольщиком и принадлежал к репрессированному народу (поволжские немцы), в своих романах он не адресовал советской власти ни одного упрека, ни одной насмешки. Многие полагали, что в юности Штагензальца так напугали, что с тех пор он стал стопроцентно аполитичен.