Но если это кипение удается отложить на потом, если сознания способны обратиться в ледяной или снежный кристалл, и это, ко всему прочему, оказывается, как выражаются медики, «совместимо с жизнью», даже совместимо с социальной микро- и макроадекватностью, тогда это и есть счастье, дорогие девчонки и мальчишки, а также их родители и родители родителей, и внуки, и правнуки, и золотые прапраправнуки.
Ключ. Простой химический ключ к бесчисленному множеству врат. А впрочем, не такой уж простой. Одновременно химический нотный ключ к множеству музык.
Одновременно… А впрочем, в слове «одновременно» наиболее эффектным элементом представляются последние три буквы – «нно».
В глубине своего сердца Колакун всегда оставался исследователем: путь от женского полового органа к общечеловеческому мозгу чрезвычайно краток, недаром звук «з» звенит как в слове «мозг», так и в слове «пизда». Этот звук звенит, как сигнал, требующий предельной собранности на территориях порождения, – а рождение тел и рождение мыслей связаны друг с другом миллиардом уз. Колакун стал называть себя «нейропроходцем», и вскоре он влился в одну небольшую группу исследователей человеческого сознания, сделался солдатом крошечного экспедиционного корпуса, бросаемого по воле исследования (по воле следа) в пучины самых труднодоступных и редкостных созерцаний.
Большой занавес цвета старой стираной сирени надувался возле скрипучего окна, в складках занавеса плясали остроконечные летучие перлы (как снежные, так и словесные). На полупрозрачной ткани лебеди плыли в направлении рейнского замка, где-то лучились мелкие светильники среди ветвей, одетые в ветхие кружевные абажуры. На дубовом столе, прямо перед хозяином, стояла откупоренная, но непочатая бутылка красного вина – она так и осталась нетронутой до снегопадного рассвета. Иногда казалось, люди тусуются в лесу. Порой чудилось – все собрались в трюме корабля.
Несколько девушек (в том числе одна совершенно голая) лежали перед камином на шкуре неизвестного и, возможно, вымышленного животного. Голая (лет восемнадцати) смотрела в огонь, улыбаясь пламени шалой улыбкой, блестящей от небесных поцелуев. Она опиралась на локоть, и спина ее изогнулась так, что позвоночник напомнил о Великом шелковом пути, ибо кожа была шелкообразной, а спина – длинной, роскошной и полной опасностей. Еще одна девочка поджала ноги и полностью закуталась в шаль, соорудив из себя подобие шелкопряда, который объявил всем своим друзьям, что принимает постриг на тутовой нити, – тут этот кокон и погрузился в зимнюю спячку. Третья красавица нечто шептала, не приоткрывая глаз. Далее возлежали две близняшки – эти грациозные тусанши явно не так давно пришли с модной вечеринки. Их бледные овальные лица казались влажными – то ли от растаявшего снега, то ли от растаявших слез. Кажется, близняшки спали, натанцевавшись.
Шестая девушка оказалась ненастоящей – это был белокурый изможденный юноша, одетый в роскошное женское платье, – изумленный молодой человек, известный своим друзьям как Славик Ландышев-Добро.
Последней в ряду лежащих на шкуре громоздилась девушка невероятной физической силы – молодая спортсменка, способная коленом пробить лоб патриция. Нынче она была безобидна, проста. На ее ясном лице, всегда стремящемся к победе, теперь возлежала шаловливая усмешка в духе Леонардо да Винчи.
Хозяин квартиры в первый момент казался несколько взвинченным, но он не смотрел на гирлянду красавиц, распростершихся перед ним, – его взгляд уперся в вошедших с мороза гостей. Этот взгляд вначале выразил предельное радушие, приветливость, радость, гостеприимство, готовность быть любезным, этот взгляд приглашал гостей располагаться поудобнее, чувствовать себя как дома, провести время в задушевной дружеской беседе. Но уже через минуту стало ясно, что никакая дружеская беседа не состоится: лицо хозяина вдруг окаменело, его глаза приобрели героические и трагические черты. Он ничего не сказал, но Теодор Твист и Це-Це тем не менее почувствовали себя вполне как дома в этой квартире, похожей на лес.
Они присели: Теодор занял разлапистое кресло, словно бы сотканное из одеревеневших ошметков морской пены, – это кресло называлось Двойра. Це-Це угнездился в красном французском кресле, расшитом лилиями, – это кресло отзывалось на имя Рахиль. Откуда-то перед ними даже обозначился горячий чай в чашках, но никто не наливал им чая: видимо, чашки наполнили для иных жаждущих, но пришедшие с мороза не думали об этом и выпили все до дна. Чай показался горьким. Мороз вскоре послал им новую порцию гостей – вошли четверо седовласых – впрочем, дело было не возрасте, а в снеге.
Стряхнув снежную пыль с волос, они оказались молодыми: впереди шел человек лет двадцати трех, очень высокого роста, коротко стриженный, с небольшим лицом кенгуренка, одетый в темно-зеленое пальто до пола, напоминающее пальто сельского священника, с той только разницей, что на темно-зеленое сукно были кое-где нашиты большие кленовые листья, вырезанные из кровавой замши. Этот человек взирал на мир с радостной и задумчивой тревогой – тревога без страха, тревога без трепета, космическая тревога одинокого воина, который вдруг узрел алмазную взаимосвязь всех вещей. Эта тревога смягчалась смущенным и опасным лукавством ребенка, заигравшегося и проказливого, чье беспечное резвление внезапно прервалось волевым решением: этот ребенок решился отнестись к игре, на которую подстрекнуло его вечное детство, с такой бездонной серьезностью, какой не знал никто из прежде живших серьезных.
За этим псевдосвященником следовал среднего роста худощавый панк персидских кровей: на его голове были выбриты дорожки, образующие сложный магический знак, в остальном же он выглядел словно осколок Западного Берлина времен Поздней Стены. Казалось, что он не с русского морозца притопал, а прямиком с Ораниенбургерштрассе, что в Кройцберге, с того пятачка, где обрывалась когда-то старая трамвайная ветка.
Черный бушлат, сапоги, серьги. Глаза у него были, как у халифа под чарами, а улыбка казалась вкрадчивой и зловеще-загадочной, как улыбка визиря, плетущего магическую интригу. За персидским панком пробирался сквозь лес шкафов представитель одной однокомнатной квартиры на окраине Москвы. Случаются на окраинах гигантских городов такие квартиры – стандартные, скромные, на вид ничем не отличающиеся от прочих, но в этих простых новостроечных квартирах отчего-то висит воздух веков давно ушедших и эпох давно и навсегда забытых. В таких квартирах скапливаются старые книги, сломанные телевизоры, тулупы, польские журналы, ржавые ксилофоны и фарфоровые котята с оцарапанными мордочками. В таких окраинных однокомнатных квартирах живут миллиарды микроскопических богов. Смотритель такого микрохрама обычно бывает бледен и весел – таким, бледным и безупречно веселым, и был третий вошедший с мороза – беспечно хихикающий и пританцовывающий юнец в черной одежде пенсионера.
Замыкал эту гирлянду персонажей иссохший парень с уральскими треугольными глазками, фанатично блестящими сквозь длинную простодушную челку. От этого пахло газетами и морем, сектантскими страстями, поездами дальнего следования, благословением старух, пахнуло тремя годами службы на флоте и страстным желанием выебать свою собственную старшую сестру, сестру от чужого отца-татарина – темнокожую пылкую блядь с мускулистыми смуглыми ногами. Таких вот людей забросил на чердак январский антициклон.
Проекты будущего превращаются со временем в руины, в мусор, в debris, рассеянный в пространстве. Старые и не очень старые проекты будущего, равномерно осыпанные серебристой пылью.
Коммунизм, Тысячелетнее Царство, Любезная Империя, Нирвана Фиалок, Мир Высоких и Низких Технологий, золотая или же, напротив, инфернальная демократия ангелов, Царство Воскрешенных Отцов, Государство Врачей, Священный Союз инопланетян, животных и растений, заключенный против оголтелого и гнилого человечества… Республика Одинокого Бога.
Приветы из прошлого. Приветы из будущего. И не просто приветы, но «ценная информация». И не просто «ценная информация», но нечто бесконечно более ничтожное и более высокое, нежели «ценная информация». И все это (прошлое, будущее) дано в осколках – словно бы в осколках зеркал, в разбитых вдребезги супремах, в разбитых витражах.
На горячих пляжах курортов продают фигурки, слепленные из осколков морских раковин. Все пришедшие с мороза, равно как и лежащие на шкуре, – все они напоминали такие фигурки, сотканные из посверкивающих осколков прошлого и будущего – прошлого порой более далекого и глубокого, чем могло показаться на первый взгляд, и будущего, возможно, более близкого, чем можно предположить.
Так пред Цыганским Царем предстал отряд нейропроходцев в полном составе – семеро на шкуре, четверо с мороза и блистательный Колакун в черном кресле Рудольф. И еще не менее блистательный Теодор Твист в кресле Двойра. Всего тринадцать человек: шесть девушек, семь парней.
На целый сумасшедший год Це-Це сделался четырнадцатым в этом отряде, а затем не выдержал суровых и возвышенных будней экспедиционного корпуса и сбежал из российской столицы обратно в теплую, вязанную на спицах Украину, в запечный алкоголический Харьков, где ему не становилось тоскливо просто потому, что слишком уж тоскливое это место – а тоскливые места непригодны для тоски.
Но в ту ночь Це-Це еще не знал, что его ждет, и непринужденно поддерживал светскую беседу, вращающуюся вокруг психиатрических клиник. Из восьми мужчин, присутствовавших на чердаке, шестеро (каждый в свое время) бывали пациентами этих скорбных заведений, и не потому, что у них шалила голова или пронзительно болела душа, а потому, что никому из них не хотелось носить военную форму.
Колакун в этой беседе не участвовал – он обожал военную форму. В армии шоферил и лелеял эти воспоминания. Можно сказать о нем, что он никогда не работал, он всегда служил – служение было его страстью, чувство долга было его интимнейшим извращением. По долгу службы он был сначала эмбрионом, затем младенцем, потом ребенком, затем студентом-медиком, затем армейским шофером, затем служил врачом, любовником,