Странствие по таборам и монастырям — страница 56 из 89

жрецом.

Молчал также и Андрей Горностаев, парень с Урала, – этот отбарабанил три года на флоте на Дальнем Востоке и тоже любил эти воспоминания: омары, соленый ветер…

Остальные с неменьшим энтузиазмом вспоминали о дурдомах. Девушки тоже молчали – если кого из них и заносило в дурдом, то причины, надо полагать, имелись более медицинские и угрюмые, нежели авантюрный откос от армии.

С дурдомовских сказок беседа перекинулась на сказки иных народов – заговорили о якутах, о японцах, о ярославских бабенциях, практикующих колдовство и сказы, о людоедах Явы, о мумиях, о троллях, о муми-троллях, о мумиях троллей. Счастье тех дней состояло, в частности, в том, что тогда еще не было адского словечка «троллинг», зато существовало райское слово «троллейбус».

Оживленней всех общался Теодор Твист – он так же, как и Цыганский Царь, происходил из Харькова, так же, как и Цыганский Царь, он был толстогуб, худ и обладал светлыми круглыми глазами, короче, он по стечению обстоятельств походил на Це-Це как родной брат, но природа наделила его гораздо более светским нравом, необузданной любознательностью и болтливостью – об этих качествах Цыганскому Царю оставалось только мечтать. Теодор Твист всегда был в курсе всех последних и предпоследних новостей, он носился по городам, как золотая пчела, собирая информационный мед с языковых лепестков своих знакомых, он вытравил из своего русского произношения даже тень восточноукраинского акцента и выглядел как денди стопроцентно элегантный и столичный – эта подчеркнутая столичность все же выдавала в нем провинциала. При всем при этом он не был поверхностным человеком – просто он вроде бы что-то искал в окружающей реальности: кажется, он бессознательно верил, что когда-нибудь в случайном, легком и совершенно пустопорожнем разговоре вдруг ненароком выскажется какая-то неведомая истина – настолько необычная истина, что от ее простого и случайного выговаривания вдруг изменится структура материального мира. Иногда ему казалось, что это уже произошло: в одной из сотен тысяч легкомысленных бесед истина уже была высказана, и базовая структура материального мира изменилась безвозвратно, но Теодор не знал точно, когда именно это случилось. А может, трансформация совершается каждый день и каждый светский разговор крошит мироздание в пыль, а затем лепит из этой пыли новый космос?

Итак, статус необязательной болтовни был чрезвычайно высок в глазах Теодора Твиста, поэтому он старался всегда оставаться максимально болтливым. Как и все настоящие модники, он очень заботился о своем здоровье, ежеутренне обливался с головой ледяной водой, а потому мог себе позволить и в декабрьский мороз щеголять в узких лакированных ботинках с золотыми шнурками, в тонких замшевых перчатках цвета древесного угля и в легком пальто – черном, как вороново перо, – столь же черными и хрустящими были его рубахи, на которых, впрочем, встречались поразительно пестрые и яркие пуговицы. Все это на нем весьма ладно сидело, пока тек разговор, но Теодор, хотя всегда стремился к болтливости, не всегда был болтлив, то есть его болтливость зияла провалами: посреди самой оживленной беседы он вдруг мог замолчать и надолго, и тут нечто менялось в его психосоматическом королевстве: элегантная одежда внезапно приобретала какую-то коробчатость, как будто ее надорвали, но не по факту, а по смыслу.

Модный пиджак превращался словно бы в хитиновый покров раздавленного жука, Твист зримо проваливался в глубину своих одежд, которые внезапно становились просторными и отчужденными, как недостроенная поликлиника. Казалось, руки его всасывались в карманы и исчезали там, и ступни его врастали в ботинки, как в капканы, а узкий черный шарф свешивался на пол в роли траурного флага, отмечающего внезапное и глубокое поражение. Тем, кто его не знал, могло показаться в такие минуты, что он чем-то уничтожен, что он распадается в прах внутри своего костюма. Но друзья и подруги Твиста знали, что он максимально счастлив в эти молчаливые мгновения.

Это и было его состояние «твиста», подлинного веселья. Когда душа его радовалась, он не мог говорить. Ни слова не произносил его толстогубый рот, и при этом в центре рта, в эпицентре сомкнутых губ открывалось микроскопическое отверстие, откуда доносился тихий, еле слышимый свист – так чайник со свистком свистит в отдалении, на последней даче. Только приблизив ухо к оцепеневшим устам Теодора Твиста, можно было расслышать этот свист – «свист Твиста», так называли знакомые данный синдром. При этом глаза его, и без того круглые, совершенно округлялись, и в них обозначалось нечто остановленное, растерянное. Впрочем, выражение его лица в такие минуты не слишком мозолило глаза окружающим, так как само лицо опрокидывалось куда-то в глубину воротника, упиралось в собственный рукав или же отпечатывалось в близлежащей подушке.

Так случилось и в этот раз. Твист непринужденно болтал, гибко переходя от якутских шаманов к фракталам, от фракталов – к алым фракам саксофонистов-негров, от негров – к белым мишуткам, от мишуток – к дизайну конфетных коробок… Затем взгляд его остановился на скромной черно-белой фотографии, висящей над медным самоваром. На фотографии размытый Штагензальц сидел в том же кресле, в котором нынче сидел Твист.

Теодор заговорил о Штагензальце, подвергнув спонтанному анализу два романа, написанные сухонькой рукой Анатолия Оттовича, – «Лесные обжоры» и «Сумма».

Никто здесь, кроме Твиста, этих романов не читал. Их не читал даже Колакун, гордившийся Штагензальцем как собственным ребенком (впрочем, воочию он Штагензальца никогда не видел).

– Не стану спорить… В спорах рождается грибная истина, но мы-то не грибы. Однако как же так вышло, как же так заварилось и сварганилось, что роман «Лесные обжоры» принес Оттовичу мировую славу? Да я вовсе не к тому, что роман плох. Роман вовсе не плох, а Оттович, который на всех своих фотках не в фокусе, – гений, безусловно. Гений – это да. Но не такого типа гений, на которого посреди жизни обрушивается всемирное признание. Да и «Лесные обжоры» – не такая книга, о которой можно помыслить как о бестселлере. И все же все восьмидесятые годы эта книжка оставалась бестселлером. У нас Штагензальца никто не читает. Да и в Америке, на его новой Родине, его никто не читает и не знает. Журнал Life не берет у него интервью, а журнал Death до сих пор не поместил на свою глянцевую обложку его размытую фотографию. На его этнической Родине – в Германии – Штагензальца тоже не читают. Зато на его фактической родине – в Казахстане… Там его читают все, словно бы он писал только лишь для узких степных глаз. В Израиле его именем названа улица – говорят, на углу Алленби и рехов Штагензальц готовят самый невкусный фалафель во всем Городе Ласточек (разумею Тель-Авив). Но максимального накала культ Штагензальца достиг в Японии. Говорят, в синтоистских храмах можно разглядеть на алтарях статуэтки Сатагасацу – тощего крупноухого божества, считающегося покровителем одиночества. «Лесных обжор» в переводе на японский читают даже дети. Там это принимают за сказку. Ну, пусть для них это сказка, а для нас – указка. Сломанная указка. На севере Японии в горах встречаются маленькие, новопостроенные храмы, посвященные Сатагасацу – духу одиночества. В день рождения Штагензальца – 12 апреля – по традиции сжигают букеты белых цветов, а пепел от сожженных цветов втирают в статуэтки Сатагасацу. Уже за неделю до этого в храмиках начинается чтение «Лесных обжор» в японском переводе, а на пике праздника читают концовку «Суммы». Да, да, да.

В Индонезии Штагензальца называют Шатаган-Саледж, на одном из островов Тихого океана, по слухам, установлен каменный идол Шатаган-Саледжа, так что мы с вами сейчас восседаем в храме, где недавно проживало божество. Но как же так вышло? Чем все это можно объяснить? «Лесные обжоры» и «Сумма» – всего лишь талантливые модернистские романы. Видимо, некоторое специфическое искажение, присущее языку Штагензальца, способствовало тому, что эти романы поняли превратно. Собственно, их можно понимать как угодно – эти тексты не дидактичны, они обходятся почти без навязчивых идей, если не считать скромную убежденность автора, что всякий человек – лишь тень, падающая из мира неодушевленных предметов…

Итак, в чем секрет успеха этих романов? Анатолий Оттович, хоть и немец, вроде бы лишен сентиментальности.

И все же некоторые читатели в Европе и Америке по ошибке узрели в «Лесных обжорах» подобие сентиментальной интриги. История этой квартиры показалась им связанной с взаимоотношениями между представителями репрессированных народов – а это всегда волнует. В фигуре Давида Когана (единственный человек, кроме самого Штагензальца, проникший в его мизантропический текст) они усмотрели нечто в духе Марка Шагала. Еврей, чью семью убили немецкие фашисты, присваивает мебельным антикварным вещам, которые он собирает на помойках, имена убитых членов своей семьи. Помойка – та же братская могила, но только для вещей. Давид как бы символически воскрешает и реставрирует своих близких в лице неподвижных предметов интерьера, затем он усыновляет молодого поволжского немца – такого же одинокого и пострадавшего, как он сам.

Он называет своему приемному сыну «имена вещей», но тот отчасти забывает эти еврейские имена и дополняет их немецкими. Все это, видно, тронуло читателей.

«Гуманно, глубоко, пронзительно, изысканно», – так высказывались о книге. Вот только самому Штагензальцу такое прочтение его романа, подозреваю, весьма чуждо, хотя он никогда и не высказывался на эту тему. Да и Коган – скорее герой Шекспира или Фрейда, нежели шагаловский дервиш.

Я тут собрался написать небольшое эссе на эту тему и даже предпринял кое-какое расследование. Мечусь, как золотая пчела, собираю информационный мед не только с языковых лепестков своих знакомых, но залезаю порой и в старые ульи. Не поленился, съездил в родной город Когана. Немцы действительно убили всех евреев в этом городе, но семья Давида Когана не пострадала. И не потому, что этой семье удалось уцелеть, а потому, что ее никогда не было. Давид Коган вырос в детском доме, он ничего не знал о своих родителях и родных. Также он никогда не был женат и не имел детей. Видимо, он страдал из-за этого тотального сиротства и одиночества. Геноцид, совершенный немцами, дал ему шанс обрести семью – погибшую, но все же семью. Думаю, он и сам поверил в придуманную им легенду – он ведь, судя по всему, был человеком почти святым и не стал бы врать сознательно. Поверил в эту легенду и Оттович.