Княгиня Агриппина Юрьевна возлежала на высоком ложе. Восковое ее, иссохшее, обтянутое умирающей кожей лицо резко выделялось на белоснежной горе подушек. Огромные глаза горели ненавистью и страхом. Ненавидела она все, боялась смерти. Смерть давно поселилась в ее комнате, лежала под ее шелковым одеялом, холодила ей руки, обратила в две неподвижные деревяшки ее ножки, к которым склонялось когда-то столько поклонников, заострила ей нос, выставила все ее кости напоказ, всю комнату наполнила запахом тления и лекарств, отравила душу ужасом, смерть давно победила княгиню. Но Лютая не сдавалась. Она боролась, она еще хотела жить и сильнее, чем когда-либо. Ее сухонькие, шуршащие, как раздавленные змеи, пальчики еще шевелились, еще могли протянуться к звонку, нажать кнопку и вызвать ближайшую горничную, сиделку, лакея, сестру милосердия, постоянного врача, мученика в белом халате, других врачей, целый консилиум, — о, еще много было власти в этих отмирающих пальчиках — последнем, что шевелилось у княгини — еще стоило жить, жизнь еще была прекрасна, хоть и выражалась только в хриплых звуках, давно уж не похожих на человеческую речь, и в молниях ненависти, вылетавших из огромных черных глаз, красоту которых воспевали ученики Пушкина.
Память давно уж изменила княгине, покрыла все, что было, голубым туманом. Изредка какие-то облики выплывали из этого тумана, но княгиня гнала их: она не любила своего прошлого. Она любила то прошлое, по отношению к которому она была молодой. Она любила играть в игрушки, которые подарила ее прапрабабушке Екатерина Вторая. Это были удивительные игрушки из драгоценного фарфора. Маленькие статуэтки подавались ей на серебряном подносе. Одну за другой брала она их и подносила к глазам. На мгновение впивалась в них горящим взглядом — и неужели можно назвать улыбкой эту жуткую гримаску, которой подергивалось тогда ее лицо?
В ящике столика, стоявшего у изголовья, лежала еще одна вещь, которую любила княгиня. Так любила, что доставала сама, никому не доверяя. Выдвинуть ящик и вынуть из него старинный сафьяновый футляр было для нее большим трудом, и потому делала она это очень редко, обыкновенно глубокой ночью, когда бессонница мучила ее, и все ее окружающие, как бессердечные, жестокие люди, спали, забыв про нее. А она чувствовала себя одной во всем мире, наедине с пустотой, с ночной тьмой, с огромным, чуждым ей городом, со всем прошлым, со всеми предками и с невыразимо страшным ей будущим, с единственным, что ей осталось еще пережить — со смертью.
Тогда она из последних сил, путем сложных движений пальцами, доставала футляр, клала его себе на грудь, открывала и впивалась глазами в черный бархат на котором лежал крупный, старинного гранения, бриллиант. Камень ее утешал. Он был ее единственным другом. Он ей светил, он ее убаюкивал. Злоба переставала ее душить. Дыхание ее становилось ровнее. Она засыпала, плотно прильнув костлявыми пальцами к футляру.
Не так далеко от набережной, в улице, пролегшей между задворками дворцов, в маленькой, неказистой на вид лавочке жил ювелир. Это был глубокий старик с подвижными глазами и каменным, красным лицом. Всю свою жизнь провел он над камнями. Итальянский еврей, он вышел из темных лавчонок Понте-Веккио в Флоренции, где, как нигде в мире, понимают, что такое драгоценные камни в жизни человеческой. Оттуда он вынес свою страсть к камням. В его черных глазах отразились и остались, казалось, лучи всех прошедших перед ними алмазов, рубинов, изумрудов, сапфиров, александритов. Может быть, он не так любил сами камни, как запечатленные в них людские страсти, падения, предательства, преступления. Он верил, что нет ни одного порядочного бриллианта, не запечатленного убийством. Он веровал, что только кровь, пролитая за камень, дает ему настоящий блеск. Он знал, что для камня можно все сделать. Кража камней была в его глазах добродетелью… У него не украли ни одного камня, так он их берег. Но если б украли, он уважал бы вора.
Как хищный сыщик, выслеживал он владельцев камней. Были у него древние книги с биографиями бриллиантов. И сам он вел такую ж книгу. Лет двадцать, как стала ему изменять память, а до этого он знал все бриллианты Петрограда. Он мог бы иметь огромное состояние, быть первым ювелиром столицы, но он презирал оправу. Вынуть камень из кольца, из ожерелья, из похожих на птичьи когти тисков золота, было для него священнодействием, подобным тому, какое совершают, выпуская весной птицу на волю, освобождая узника. Сколько он уничтожил, изломал оправ! Это был полусумасшедший старик, потому что он лечил камни, замученные оправой, холил их, лелеял, подвергал их особому режиму, держа то в вате, то в замше, то в хрустале. Ювелиров с Невского и Морской он презирал и ни одному из них не уступил ни одного камня. Его лавочку знали немногие. Он был большим другом одного из первых русских символистов. Последнее время, когда началась бешеная скупка бриллиантов, в его лавку стали заходить люди, каких он раньше не видал. Нельзя сказать, чтобы встречал он их приветливо. Это были новые для него люди, спекулянты, нажившие себе капиталы, поставщики армий, банкиры, биржевики, подставные лица больших чиновников, это была свора тех людей, которые, как пиявки, присосались к миллиардам, выбрасываемым на войну, и высасывали свои миллионы.
Старый Франческо был хорошим психологом: камни читать труднее, чем лица. В новых своих посетителях он не видел настоящей любви к камню, — увлечения, страсти, азарта. Их глаза не загорались от хорошего бриллианта, их ладони не дрожали, держа сокровище сокровищ, тайну тайн — алмаз. Неохотно вел с ними дела Франческо и слыл среди них скрягой и сумасшедшим.
Но был среди них человек, которого и Франческо уважал — Филипп Прохин, сибиряк, утроивший за время войны свое и без того огромное состояние. Сутулый медведь на вид, грубый и удачливый в делах, он в душе презирал свою жизнь. Время от времени на него находила тоска. О его мрачных кутежах знала и Сибирь и обе столицы. Он часто захаживал к Франческо, и до глубокой ночи сидели два старика, беседуя о бриллиантах.
Вешние, зеленые сумерки затопили город.
Франческо был в мрачном настроении. Весна всегда его томила, северная, медлительная весна напоминала ему другую — итальянскую. Зеленые волны Арио звали его к себе. Часами он просиживал в полудреме, вспоминая Понте-Веккио и залитые солнцем набережные. Это было у него вроде весенней болезни. Так он сидел в кресле, когда вошел Прохин.
Старики поздоровались.
Прохин был тоже нахмурен.
— Мне нужен камень, — сказал он.
— Есть камни! — ответил Франческо.
— Мне нужен такой, каких нет, ни у кого нет.
— Не верите бумагам? Бриллиант надежней золота? Это верно! А на какую сумму?
— Не в том дело. Мне нужен камень для себя, для подарка.
— Женщина? — тихонько спросил ювелир.
— И какая женщина! Ах, Боже мой, Боже мой! Мало ли я их видал. И вот, как малый ребенок, ни бе, ни ме перед ней. Стою, смотрю и умираю.
— Весна! — мечтательно сказал ювелир. — Блондинка?
— Черная.
— Итальянцы сходят с ума по блондинкам. Мальчиком я был влюблен в одну англичанку…
— А глаза светлые, как вода у нас в Сибири, в черных озерах. Жутко смотреть, броситься хочется!
— Англичанка каждый день приходила что-нибудь покупать…
— К черту англичанку! Есть камень или нет?
— Для женщины все найдем. На какую цену?
— До полумиллиона.
У итальянца пальцы стали сухими и жаркими. Он схватил карандаш и написал пять с пятью нулями.
— До пятисот тысяч? — ослабшим голосом спросил он. — Вы хотите отдать за камень пятьсот тысяч?
Они сели: ноги ослабели.
— А хоть бы и так! Жить не моту без нее. А в поклонниках у нее и министры, и депутаты, не считая князей. Только с камнем таким в руке и прошибешься к ней. Без него нельзя мне.
— А возьмет она камень?
— Мне такой и надо, чтоб взяла, чтобы в голову ударило, чтоб глаза ослепило, чтоб разум она потеряла, чтоб околдовал ее камень, и всех бы она прогнала, одного меня оставила.
— Да… — сказал раболепно итальянец, — да… Но где же взять такой камень?
Он нервно ходил за прилавком.
— Нет, значит, камня? — мрачно сказал Прохин. — Эх вы, ювелиры! К мелочам привыкли!
— Нет, но надо достать, непременно надо!
Глаза Прохина загорелись надеждой.
— Можете?
Итальянец рылся в пожелтевшей книге.
— Вот запись девяностых годов… Да, так и есть… «Князь Ипполит Матвеевич Седых-Лютов лично приносил бриллиант весом…» Мадонна! Вот то, что надо!.. «Оценен в… Продан не был. Князь желал только определить стоимость». Я вспоминаю, да…
Он поднял глаза и важно возгласил:
— У князей Седых-Лютых есть такой бриллиант, какого вы хотите.
— Сколько задатку?
— Я не могу принять. Может быть, они не пожелают продать родовую драгоценность.
— Князья-то? Продадут!
— Я узнаю. Придите завтра… Мадонна! Я помню, как этот бриллианта лежал у меня на руке, как он горел! Это замечательный камень! Равного ему я не знаю. Он так сверкает, как будто внутри его маленькое солнце. Он околдует вашу даму! Я достану его!
Прохин, как пьяный, вышел от ювелира. Мечты, одна другой огненней, волновали его. Что деньги? Он их сделает, сколько хочет. Велев откинуть верх в автомобиле, он, как бешеный, долго носился по городу, набережным и островам. Голова его горела.
Княгиню Агриппину Юрьевну Седых-Лютую мучила бессонница.
Сквозь двойные окна, занавески и портьеры в ее душную комнату пробивалась весна. Княгиня ее чувствовала и ненавидела. Если б ее воля, она запретила б солнцу светить и навсегда завесила б небо плотными облаками. Но днем от солнца еще можно было спастись портьерами. От весенней же луны, ночью, не было никакого спасения. Лунный свет проскальзывал в самые узкие щели, белыми острыми полосками ложился на ковры, стены и мебель. После полуночи луна залетала так высоко, что светила в верхние круглые окна. Вся комната наполнялась ее холодным голубым светом. Она сама видна была княгине, мертвая, страшная, наглая.