Ленский Владимир Яковлевич
Страшное
Владимир Ленский
Страшное
В большой, ярко освещенной электричеством, комнате, в мягких плюшевых креслах, за круглым столиком, на котором теснились чашки с кофе и рюмки с ликером и коньяком, сидели: Валентина Павловна, хозяйка квартиры, молодая, красивая женщина, блондинка, какая-то вся мягкая, женственная, напоминавшая волнистыми движениями своего нежного тела балованную, выхоленную, грациозно-кокетливую кошечку; Леля -- курсистка, жилица Валентины Павловны, двадцатилетняя девушка, недавно приехавшая из провинции, миловидная и простодушная, наивная и любопытная к жизни; немолодой, всегда хмурый, франтоватый, словно выутюженный барон Фельдгау, связанный с Валентиной Павловной более чем узами дружбы, но живший из каких-то своих соображений отдельно от нее и в обществе говоривший с ней на "вы", хотя все знакомые уже давно знали об их близких отношениях; студент Боба, фамилии которого никто не знал, молодой человек, уже совершенно лысый, пшютовского вида, с потасканной, серой физиономией, шепелявый и неумный, никогда не имевший ни гроша в кармане, но умудрявшийся кутить в ресторанах на чужой счет и жить весело и беззаботно, и, наконец, бывший приват-доцент неизвестно какого университета и факультета, Трузин, бритый, как актер, тоже лысый, любивший выпить, о чем свидетельствовал его большой, сизо-красный нос.
Комната, в которой заседала эта теплая компания, принадлежала Леле, согласившейся принимать у себя гостей Валентины Павловны за неимением в квартире другого, подходящего для этого, помещения. Было всего десять часов вечера -- время никчемное для привыкших к ночной, веселой жизни людей; нужно было убить еще час-другой, прежде чем куда-нибудь ехать, -- и они пока забавлялись коньяком и ликером...
Студент Боба не сводил с Валентины Павловны своих бесцветных, словно вылинявших, но всегда в присутствии женщин масляных глазок, которые он щурил, как кот на солнце, когда молодая женщина взглядывала на него своими красивыми сияющими, вызывающе смеющимися глазами. Сюсюкая свои пошлые комплименты, он трусливо, искоса уставлялся глазами в большой вырез ее белой шелковой блузки, из-под кружев которого выглядывала матовая бледность кожи прекрасной, юной, немного полной груди, или опускал глаза на ее маленькую ножку в бархатной, вышитой серебром, туфельке и прозрачном черном чулке, выглядывавшую из-под платья с пленительным лукавством наивно-откровенного кокетства. Валентина Павловна, поймав его на таком взгляде, бросала ему в лицо салфетку и заливалась звонким смехом, запрокидывая назад голову с пышной, из светлых, золотистых волос, прической "a la garcon" и по-детски кокетливо закатывая глаза; Боба смеялся вместе с ней, мешая с ее звонким, серебристым смехом свое хриплое, похожее на кашель, похотливое хихиканье и боязливо оглядываясь по сторонам, точно ожидая, что его сейчас прогонят отсюда. Когда-то Валентина Павловна училась в консерватории, прекрасно играла на рояле, из нее должна была выйти незаурядная музыкантша, -- но она закружилась в вихре развлечений и потеряла тропинку, которая должна была ее вывести на дорогу настоящего искусства, настоящей жизни. Порхая с бала на бал, из ресторана в ресторан, она, не подумав хорошенько, вышла замуж за первого, сделавшего ей предложение, -- пшюта и прожигателя жизни, который продолжал возить ее по ресторанам и шантанам, развращая ее постоянным пребыванием в обществе таких же, как и он сам, пшютов. Это окончилось тем, что через год, не раздумывая долго, она бросила его, увлекшись бароном Фельдгау, пленившим ее своим аристократизмом и свободой в обращении с деньгами, которые он швырял без счета. И с бароном она продолжала кружиться, уже потеряв всякое представление о настоящей жизни, жизни не только для тела, но и для души, утратив самое ценное в женщине и вообще в человеке -- внутреннюю чистоту. Для нее жить, значило -- веселиться, пить, флиртовать с мужчинами, создавать вокруг себя атмосферу чувственности и гореть, гореть в ней, не думая о будущем, не вспоминая прошедшего. Она давно бросила бы и барона, который скоро стал тяготить ее своим тяжелым характером, -- но она побаивалась его, он сумел внушить ей страх, который и приковывал ее к нему. Флиртуя с другими мужчинами и даже теперь забавляясь с Бобой, не представлявшим для барона никакой опасности, она все же, нет-нет, и посмотрит на него с опаской шаловливого ребенка, старающегося узнать по лицу взрослых -- не зашел ли он в своей шалости слишком далеко...
Барон хмуро молчал, искоса поглядывая на Валентину Павловну ревниво поблескивавшими глазами. Видно было, что он ревновал ее не к Бобе, к которому относился пренебрежительно, с снисходительным презрением, а вообще ко всему, что окружало ее, и, может быть, даже к ней самой, так легкомысленно-щедро расточавшей перед всеми свою красоту, женственность, очарование юной женской жизни. Он любил ее мучительно, болезненно -- и терзался постоянным страхом лишиться ее. Благодаря ему и той жизни, которую он заставлял ее вести -- в ней погибало лучшее, к чему предназначена женщина -- жена и мать -- и он не делал ни малейшей попытки ввести ее в рамки чистого, здорового существования. У него от нее был сын -- семилетний Жоржик, живший с матерью -- и на мальчика они оба обращали меньше внимания, чем на комнатную собачку, предоставив его всецело попечениям прислуги. Единственно, о чем заботился барон -- это о ее верности ему. Он знал, что за ней ухаживают, видел, какими глазами смотрят на нее мужчины, замечал в ней, всегда возбужденной вином и льстивым поклонением и исканием мужчин, склонность к падению, сдерживаемую только страхом перед ним -- и никогда не мог быть уверен в том, что она ему не изменяет. Мучась ревностью, он устраивал ей дикие сцены, не стесняясь присутствием посторонних; между ними часто происходили ссоры, во время которых он грозил то покончить с собой, то убить ее. С течением времени страсть его не только не уменьшалась, а, напротив, возрастала, разжигаемая пьянством, бессонными ночами, беспрерывной ревностью и жгучим страхом потерять ее, -- страхом, делавшим ее ему еще более дорогой и желанной. Часто, не выдержав напряжения своей ревности, он насильно увозил ее из ресторана в самый разгар веселья, чтобы наедине осыпать ее грубыми упреками, бранью и потом на коленях, со слезами, просить у нее прощения...
Положительный, спокойный Трузин, съевший, как он сам о себе говорил, на женщинах зубы и считавший себя в этом отношении "стрелянным воробьем", -- не обращал никакого внимания на Валентину Павловну, не представлявшую для его, уже достаточно извращенного, вкуса особенного интереса. Его больше занимала молоденькая, наивная Леля, с ее невинностью и чистотой, которыми точно лучилось все ее, еще нетронутое жизнью, существо. После чистой, трезвой обывательской жизни, в маленьком городке, где она жила с родителями и училась в гимназии, Леля, благодаря своей квартирной хозяйке, сразу попала в атмосферу больного, горячечного прожигания сил и здоровья, растерялась и безвольно покорилась, не рассуждая, благоговея перед Валентиной Павловной, робея перед ее знакомыми и наивно раскрывая свои, жадные к жизни, любопытные глаза перед этим новым, неведомым ей, миром. Ей нравились веселый угар ресторанов, блеск шантанов и ночных кабаре, безумный бег автомобилей; нравилось и это постоянное нервное, чувственное напряжение, которое вызывали в ней кутежи, ухаживание мужчин, шантанные песни и пляски. Она не отдавала себе отчета в своем возбуждении, которое испытывала даже во сне, не понимала смутной тревоги своей совести, поднимавшейся в ней каждый раз, как что-нибудь из того, что она видела и слышала вокруг себя, ударяло по ее девической, крайне чувствительной, стыдливости. Любопытство превозмогало в ней стыдливость, жадность к жизни подавляла тревогу совести, Она имела вид ребенка, лакомящегося гнилым плодом, несмотря на его горечь, от которой невольно кривятся губы. Трузин, глядя на Лелю, потирал руки, точно хотел сказать: попалась, не уйдешь, голубка!..
Спокойно, методично наливая ликер себе и Леле и отпивая его из рюмки маленькими глотками, с причмокиванием, он рассказывал анекдоты, "для взрослых", один за другим, с самым серьезным видом, не сводя с Лели глаз, наслаждаясь смущением и острым, нездоровым любопытством девушки. "Старый сатир", как называла Трузина Валентина Павловна, часто доходил до таких откровенностей, что Леля вскакивала, собираясь убежать, терялась, не зная, смеяться или закрыть руками от стыда лицо; но так как все смеялись, не находя в его рассказах ничего ужасного, то и она, в конце концов, начинала смеяться с полными слез от смущения глазами...
В одиннадцать часов стали совещаться -- куда ехать. Боба предложил -- в Аквариум. Трузин ничего не имел против этого; ему было все равно, где бы ни провести ночь -- лишь бы кругом него двигались женщины и было что пить. За Аквариум стоял и барон. Лелю же не спрашивали, как недостаточно сведущую в таких вопросах.
-- Великолепно! -- радовался Боба, потирая руки. -- Я еще вчера сказал князю Бельскому, что мы сегодня, вероятно, будем в Аквариуме. Так и вышло!.. Он уже наверно нас там ждет!..
Боба не заметил вспыхнувшего гневом взгляда барона, которым тот окинул его, и продолжал, весело хихикая, обращаясь к Валентине Павловне:
-- Вы знаете, он от вас совсем без ума! Ездит по всем ресторанам и ищет. Говорит, что такой женщины...
-- Мы в Аквариум не поедем! -- спокойно, перебив его, сказал барон.
Боба съежился, точно его сверху прихлопнули чем-то тяжелым и сидел со скривленной от страха физиономией, говоря всем своим жалким, напуганным существом: эх, и дернул же меня черт сболтнуть!..
Валентина Павловна нервно кусала губы, опустив глаза. Барон смотрел на нее тяжелым, тускло горящим ревностью взглядом; казалось, он старался высмотреть что-то внутри нее. Трузин морщился, недовольный тем, что предполагаемый кутеж расстраивается. Леля просто испугалась неприятной сцены...