кроме коллективного бессознательного, и Самость — его регулирующий центр[76].
Рационалистов не тревожили булавочные уколы символистов и психоаналитиков. В сфере этнографии, мифологии и фольклора они прочно занимали лидирующие позиции. Им удалось даже одолеть коварный вопрос о разнице в интеллектуальном и культурном развитии между европейцами и дикарями. Его попросту упразднили как бессмысленный. Обычаи и культура дикарей полюбились «белой расе», о Геродоте позабыли, а «китаец» стал ближе и понятнее. Да и количество «китайцев» за столиками существенно возросло.
Лидер структурной школы К. Леви-Строс не только противопоставлял дух «общественного договора» архаических племенных коллективов социальным контрастам цивилизованного мира, но и, вопреки Леви-Брюлю, восхищался первобытной логикой — «мощным инструментом рационального освоения окружающего мира»[77]. Он сравнивал приемы мифологического мышления дикарей с современной методикой, применяемой в точных науках. В этом сравнении нет ничего необычного. Еще Шестов заметил, что рассуждения прагматиков напоминают рассуждения дикарей: «На чем держится земля?» — «На слоне». — «А слон на чем держится?» — «На улитке». «Пытливость дикаря удовлетворена: на чем-то земля держится, опора есть. Мысль о том, что земле ни на чем и держаться не нужно, показалась бы дикарю, да и многим европейцам нелепой. Самая идея об увлекающей предмет тяжести так срослась с интеллектуальным существом человека, что ему кажется: откажись он от этой идеи — придется отказаться и от мышления»[78].
Этого довольно! Нет необходимости доказывать способность логики туземца к обобщениям, классификациям, анализу, поискам аналогий и сопоставлений. В ее основе (и в основе леви-брюлевской партиципации тоже) лежит элементарный прагматизм: надо объяснить то, что тебя окружает, иначе жить невозможно. Эта забота издревле присуща человечеству. Тем не менее Леви-Строс на базе собранного им в американских джунглях и прериях материала, как в свое время и Пропп, составляет таблицы и матрицы, пишет алгебраические формулы и рисует геометрические схемы.
Не пугайся, читатель, мы не станем в них вдаваться — специальной литературы на сей счет и так хватает[79]. Отметим лишь следующее. Математика эта чрезвычайно полезна для подтверждения различных теорий происхождения сказки. Можно доказать, например, что «символика людоедского проглатывания детей и эротического насилия в австралийской мифологии близки друг другу». Прожорливой бабке Мутинге одиноко? Не беда! Теперь к сюжету, эквивалентному нормальной инициации, можно приткнуть его негативную трансформацию — насилие брата над сестрами. Тоже инициация в своем роде. Внутренняя структура этих эпизодов одинакова: дети без родителей в поисках пищи и во власти губителя. В европейском фольклоре устанавливается аналогичное соотношение: Баба Яга кушает детей, отец или брат преследуют Золушку (инцест!), а змей похищает царевну[80].
А как же «волшебная романтика»? Несерьезно это! Логика и математика — вот высшее достижение человечества. Не у христианских мистиков надо было учиться — они не могут объяснить видимый мир, а некоторые даже не желают, — а у мудрых дикарей. Никаких тайн, никакого волшебства! Леви-Строс соотносит сказочных существ с зоологическими видами и дает толкование бразильскому мифу, который так не нравился Жирмунскому. Человек и дикий зверь (ягуар) полярно отстоят друг от друга: один ест жареное, другой — сырое мясо, а главное — ягуар ест человека, но человек не ест ягуара. Между двумя членами существует отношение, основанное на отсутствии какой-либо взаимности. Предполагается, что некогда было наоборот: ягуар умел жарить мясо, а человек — нет. Чтобы они поменялись ролями, необходим посредник — женщина. В лесу она встречает ягуара, становится его женой, а потом они вместе поселяются в деревне. Ягуар учит людей жарить мясо, но его супруга постепенно дичает. Свою миссию она выполнила, и ее дальнейшее существование противоречило бы исходной ситуации, которая определяется отсутствием обоюдной общности между ягуаром и человеком. Поэтому женщину убивают, а разозленный ягуар уходит[81]. Да здравствует жареное мясо с его логикой, долой чудеса с их глупостью!
Если бы дивные творения первобытной логики уцелели в первозданном виде, цены бы им не было. Но ученые понимают, что сказка цивилизованного мира сильно изменилась. Нельзя отдавать ее на откуп мистикам! Ведь в ней выражены «чаяния и ожидания народные» (В.И. Ленин), это великое художественное воплощение мировоззрения народа и его идеалов. Е.М. Мелетинский реабилитирует евразийскую сказку перед лицом структурной школы. Пусть в ней слишком много чудесного, затрудняющего ее социально-политический анализ, но есть и глубокий социальный конфликт, и важнейшая информация о социальном укладе доклассового общества[82].
Помимо инициации ритуальной основой классической волшебной сказки является такое значимое в социальном отношении событие, как свадьба. Сказка нацелена на женитьбу на царевне или брак с царевичем. Обычаям и обрядам народов мира обязан своим возникновением целый ряд сказочных мотивов и символов — башмачок Золушки, запекание кольца в пирог (бросание в кубок), ряженье невесты в звериную кожу, подставная мнимая невеста (жених-самозванец), бегство невесты или жениха, запрет называть родовое имя молодой жены и т. п.[83] Нетрудно заметить, что волшебство из этого списка аккуратно исключено, но ведь и Пропп не считал его главным признаком волшебной сказки.
Социальное зло реализуется в образах злых братьев и мачехи, а сказки о падчерице и о младшем сыне связаны с народной идеализацией обездоленного (сиротки). Если мифы «выражают пафос борьбы человека с природой и признание его зависимости от нее» (реверанс в сторону мифологической школы), то в сказке человек пассивен, и на авансцену выдвигаются волшебные силы — сначала «чудесные силы рода, защищающие своих членов и родовую этику, а затем силы добра». С утратой магического основания сказочная концовка воплощает веру в победу справедливости. С «чудесными силами» и «силами добра» Мелетинский немного переборщил. Братья Гримм его, несомненно, поняли бы, но партийные идеологи — навряд ли. Поэтому он уточняет, что идеал сказочников — не буржуазная семейная идиллия (братья в гробах перевернулись!), а общественная родовая взаимопомощь[84].
Естественно, Мелетинский яростно выступает против аристократизма искусства. Сказка у него не только критикует «классовые антагонистические отношения», но и проповедует «идею демократического равенства и веру в неограниченные возможности человека из народа». Он подчинял сказке даже такой аристократический жанр, как средневековый рыцарский роман, хотя и признавал незначительное обратное влияние[85].
На этом обзор намеков можно считать завершенным. Конечно, их ищут и сегодня. Но в условиях демократической культуры, то есть культуры, созидаемой массами (не путать с массовой — культурой, массами потребляемой), отследить новые намеки сложно. Не то чтобы не было оригинальных концепций — они имеются, и даже более интересные, чем прежние, но имена их авторов не на слуху, ведь нынче каждый сам себе автор. Одни лишь психоаналитики чувствуют себя в океане гипотез и мнений как рыба в воде и радостно приветствуют очередные плоды коллективного бессознательного.
О некоторых известных мне концепциях я все же упомяну. Свой вклад в трактовку мифа и сказки внесла семиология, изучающая значения по их форме, а не по содержанию (Р. Барт). Для Н.Н. Вашкевича имя героя мифа кодирует его поведение. С этой точки зрения дается интерпретация мифам всех этнических групп. В дружную компанию народов вновь включен туземец, ведь и он, называясь именем героя мифа, в буквальном смысле отождествляет себя с ним[86]. На языковый способ выражения образов мифа и сказки обращает внимание Е.Е. Левкиевская, характеризующая сказочный персонаж как пучок функций и признаков, скрепленный именем. В одних случаях для правильного понимания персонажа его имени бывает достаточно, но в других решающую роль играет описание его облика или присвоенная ему функция[87].
Еще одна тенденция, возобладавшая в современной трактовке сказки, — желание придать ей сугубо воспитательный характер. Подробнее мы поговорим о ней чуть ниже, а здесь хотелось бы коснуться мнений В.Д. Шинкаренко и В.А. Воронцова. Шинкаренко вслед за Элиаде относит сказку к вечности и видит в ней инструмент для обряда инициации. Но только в обряде этом тайные знания не обретаются: он всего-навсего символизирует окончание детства и начало взрослой жизни. Сказка формирует внутренний мир ребенка путем раскрытия правил, лежащих в основе отношений людей между собой и организации их совместного проживания. Создавалась она с целью демонстрации правильной модели поведения в обществе[88]. Как хорошо, что никто из взрослых не объяснил мне этого в детстве! Боюсь, в душе моей надолго поселилось бы отвращение к сказкам.
Раскрыв книгу Воронцова, я воспрянул духом — наконец-то исследователь заговорил о необходимости веры в сказочные чудеса! Но меня ждало разочарование. Оказывается, чудеса эти вызваны… чудесными превращениями материнских рук. Естественная знаковая система, матрица, формирующая сознание бессловесных младенцев, — вот что породило сказочных героев и чудовищ. Для чего же городился весь этот огород жестов? В целях воспитания, конечно! Именно с воспитательным процессом связаны пропповские сюжетные ходы и схемы. С окончанием эпохи матриархата на смену нежным «матерям», пропагандировавшим сочувствие, сострадание, человечность, пришли суровые «отцы» с их мистическими ритуалами и эзотерическими учениями (Воронцов вслед за Честертоном решил, что мистика детям чужда). Так из сказки сформировался миф, а не наоборот