Страшные сады (сборник) — страница 15 из 23

Я спустился на ступеньку вниз и спросил: если бы я захотел жениться на Инге, если бы я пришел за благословением к нему, к тому, кто чуть не забрал у меня моего отца, к тому, из-за кого меня вообще могло бы не быть, что бы он мне ответил?.. Я бы хотел, чтобы ты был там, па, и чтобы это твою руку он омывал своими слезами. Он утвердительно кивал головой, но ни слова не слетело с его уст. Возможно ли измерить раскаяние, оценить его искренность?.. Я сумел лишь еще добавить, что он убил свою дочь уже давно, в тот день, когда выслал первого еврея, казнил первого сопротивленца. А теперь у него так много денег, он так уважаем и всеми прощен, так безнаказан, так прогнил от этого рая на земле… Больше я не мог говорить, понимаешь, не мог, не хотел изливаться перед ним, не хотел рыдать вместе с ним… А в глубине дома, я слышал, плакала женщина. Я оставил свой букет герру Эрвину Сонненшайну. Инга слишком дорого заплатила за то, чтобы он был этого достоин. Уверен, что ты сделал бы то же самое, па…

И именно там в моей памяти всплыло стихотворение о разорванном круге, и я прочитал ему последнюю строфу:

Ich hor das Muhlrad gehn

Ich weiss nicht was ich will

Ich mocht am liesbten sterben

Da war’s auf einmal still.[5]

Как только я повернулся спиной, Сонненшайн вдруг сказал: пистолет, которым угрожала Инга, во время войны принадлежал ему… Она собиралась отдать его мне, чтобы я передал его тебе, папа, как бы в ознаменование твоей победы.

Расплата, месть, если тебе были нужны эти дикие утешения для бравых тыловиков, то вот они, папа, ты мог бы смеяться ему в лицо, мог бы попросить фотографию Инги, бередя его раны, но я знаю, что нет, ты бы просто отвернулся от меня, услышав все это, чтобы я не увидел твоих слез. Потому что никто не может желать кому бы то ни было, даже самому худшему из людей, даже тому, кто приговорил тебя к смерти, такого возмездия — потери ребенка, любимой дочери, только начавшей жить. И в особенности клоун.


Не беспокойся, папа, ваши сады, твои и Гастона, и сады Бернда Викки, скоро вновь зацветут, вишневые сады, где кружат лепестки, дрожащие как веки у любимой, их запах помню я смиренно… Осень будет красивой… И эти срезанные цветы, о, эти только распустившиеся срезанные цветы!.. Скоро, из всего твоего наследства, я попрошу у Франсуазы лишь старый клоунский чемодан, грим и великолепные лохмотья шута… И твой красный нос тоже… Мое наследие перед последним причащением, то, с чем я проживу жизнь, а потом заберу с собой, все это у меня в нагрудном кармане. Билет в кино, запятнанный кровью, единственное свидетельство моих уз с Ингой…

Время остановилось на мгновенье, но взмах ресниц, и я вновь открываю глаза на кладбище, под мелким дождем, как раз в тот момент, когда кюре закончил свое благословение…

— …Сына… И Святого Духа… Аминь…

…и когда похоронные служащие заставили отойти Гастона и Николь, чтобы установить могильный камень, когда от ужасного рыдания Фрасуазы побежали мурашки у нескольких щеголей, когда ты ступил, па, на бесконечную дорогу, там, между звездами…

Прощай, па.


Вот так, в те дни, в день смерти Инги и в день похорон отца, я постарел на века, но не знаю, повзрослел ли. Папа больше не слышит меня, покоясь в могиле уже тридцать лет. О смерти Гастона и Николь мне никто не сообщил. Я даже не был на похоронах. Франсуаза, возможно, была. Она осталась старой девой и занимается немецким, как занимаются приготовлением варенья. Без необходимости, из чревоугодия. Нет, мужественно. Потому что, преподавая Гёте и Бёлля, она отдает свою часть наших долгов человечности.

Сегодня я знаю лишь ненамного больше, чем тогда. Знаю, что Германия радостно воссоединилась, что Берлинская стена распалась на разноцветные куски в пластмассовых шарах, которые переворачивают, чтобы счастливый снег посыпался на руины прошлого, что «трабанты» гниют на обочинах дорог Восточной Европы, замененные быстрыми «БМВ» и «мерседесами», что бывшие генералы расформированной армии ГДР стали пожарниками, что господа из Федеративной Республики Германии по-братски пришли занять их места, что бывшие французские министры хотят освободить Папона, еще одного преступника, пережившего свою память, как будто есть возрастные границы виновности, что ностальгия по фашизму витает над Европой, как старый вальс, такой нежный, такой близкий нам, ни слов, ни музыки которого не знают представители других рас, не улавливающие даже его отголосков… И что дети федуинов, захваченных в Фюрстенфельдбруке, освобожденные через шесть недель после Мюнхенской трагедии, после израильских военных рейдов на палестинские лагеря в Ливане, эти последователи Абу Дауда, возможно еще недавно находившиеся под защитой Соединенных Штатов, прождав двадцать девять лет, посеяли апокалипсис в садах небоскребов Нью-Йорка… Вот то немногое, что может потревожить твой сон, па…

И даже если мой голос не доходит до тебя, папа, я говорю с тобой… Да, на процессе Папона я сыграл клоуна за тебя, спустя больше чем два десятилетия после твоей смерти, я попытался вызвать души несчастных, погибших в лагерях, высланных; конечно, я старался насмешкой вернуть миру немного достоинства, конечно, я нарушал священность правосудия, конечно, я балансировал на грани святотатства по отношению к украденным войной жизням, ибо это единственный способ бороться с величайшей ошибкой природы, каковой является абсолютное зло, но я также взывал к тени Инги, потому что в итоге, понимаешь, мы все платим, и очень дорого, победители и побежденные, платим за жестокость и бесчеловечность, за работу палачей, мы все начисляем им жалованье, а в конечном итоге только и можем, что попытаться влюбиться слегка. И, черт возьми, это больно, папа, больно…


Сегодня умерла Инга, па, сегодня, и все сегодня, что мне еще предстоят, она будет умирать, пока и я тоже не окажусь под землей или не стану пеплом, развеянным по ветру…


Лилль. Апрель 2001.

Вилла Мон Нуар. Сентябрь 2001

И боль моя в мире со мною

Бриджит,

чьим образом уже давно пронизаны

мои страницы

и которая отныне озаряет

каждый прожитый вместе день поцелуем

Любилось бы легче, влюбись я слегка,

И боль моя в мире со мною.[6]

Гийом Аполлинер, «Мари»

Пусть нижеследующие строки не смутят

близких Жерара Филипа, его родителей и друзей,

это всего лишь фантазия в честь легенды,

добавление к мифу.

Конец лета. Древняя Картезианская обитель в Вильнёве, лишь Роной отделенном от Авиньона, пышет солнцем. Ее совсем недавно отреставрировали, и памятник превратился в культурный центр, излюбленное место писателей. Кажется, и я один из них… Никому не известный, начинающий, еще только задумывающий свои первые драматические реплики и впервые проводящий здесь послеобеденные часы. Я только что решился: бросаю хромающую карьеру учителя литературы, бесплотную болтовню про «Сида», в числе прочего, для надменных ребят, которых больше интересует порнографическая плоть, нежели плоть слов, и посылаю ко всем чертям властную девицу, тоже учительницу, озабоченную своим продвижением по службе. Возможно, из-за того, что я прошел через сад в небольшой монастырской галерее, на меня снова нахлынула провинциальная радость. Я сорвал цветок жасмина! Как дурак, поцеловал его. И ровно в тот момент, когда я прилаживал цветок в петличку рубашки, ко мне сзади подошел какой-то старик и внезапно заговорил:


«Химена, безумно влюбленная в Родриго, за это я не дал бы и ломаного гроша. Ее оливковая кожа девочки-подростка виднелась в прорехах платья, слишком большого, слишком широкого в груди, ее поведение беспутной девчонки, всегда растрепанной, босоногой, жгучей и прекрасной смуглянки с синими глазами, — ничто не вязалось с моими накрахмаленными манерами, с моим нелепым видом значимого придурка. Мы были из разных миров. Но я бы отдал всю имевшуюся у меня вселенную сына богатых родителей за то, чтобы она открыла мне свое нищее подземное царство. Химена из трущоб, Родриго из богатых кварталов.

Нет, никто бы не поставил на нашу встречу.

И однако, клянусь вам, мсье, каждый вечер Макс Кляйн, сын председателя суда, и Люс, дочка старьевщика, оказывались друг напротив друга в двух шагах отсюда, в самом сердце монастырских развалин, забирались на руины бывшей трапезной папы Иннокентия IV, обвалившейся под открытым небом… Вам конечно же знакомо это место, мсье… Теперь там позади театр… Когда-то мы не сомневались в грядущем дне… И каждый вечер разыгрывали вечную историю проклятой любви Химены и Родриго… Так, как ее понимала Люс…После ужина она ждала меня среди лунных теней, я прибегал из летнего домика моих родителей, из „Тутового сада“, расположенного чуть выше, ближе к Бельвю. Я жил лишь этим мгновением, она — не знаю… Просто встретиться взглядом, пока стихает бег сердца, услышать отголосок женского голоса под сводами крошечной монастырской галереи, почувствовать в ноздрях запахи развеянной днем пыли, согретого камня и одурманенной травы. Люс, ты говорила: „Родриго у меня! Прийти дерзнул он к нам!“[7] И в голосе звучал мучительный восторг. Жестокий обряд начинался! Люс…»


Только сейчас он забывает свои реплики, этот дедушка Родриго. Он идет и садится в тени, на каменную скамейку у края галереи. Сколько ему? Где-то к восьмидесяти. Сухой, высокий, с красивыми руками, седые, коротко подстриженные волосы, все его лицо поглощал античный нос, крупный и слегка искривленный, нос нечестного патриция, облаченного в пеплум. Измятая утонченность сквозила в его костюме из необработанного льна и белой рубашке с открытым воротом. Он часто дышал, его взгляд затерялся в кустах жасмина.