— Яицкого, ваше благородие.
— Экая старина! Да ты при каком же царе служил-то?
— Так что при Петре Федоровиче, ваше благородие.
— Петр Федорович? Это когда же? Ведь Петр Великий, помнится, был Петр Алексеевич? — растерянно отнеслась к нам Наталья Николаевна.
— Да нет, это выходит Петр Третий… Подождите-ка… А ты где же воевал, служивый? И что же, на поле брани жизнь довелось окончить? — снова обратился к духу полковник.
— Так что под Оренбургом в 1774 году, ваше благородие!
— Под Оренбургом в 1774 году? Так ведь Петр Третий умер в 1762… Это ты что же, значит Пугачу служил?
— Кому Пугач, а кому Его Царское Величество Государь Петр Федорович! Известное дело, Катьке не служил! — с неожиданной грубостью брякнул в ответ из пространства незримый урядник Семен Егоров и вдруг прибавил грязное, непечатное ругательство.
Мы все замолчали, в полной растерянности.
Но дух не унимался и через несколько минут заговорил снова, на этот раз не дожидаясь приглашения и в тоне явной злобы:
— А ты бы, ваше благородие, чем тут вздором заниматься, шел бы себе домой. Может, там чего бы хорошего увидел.
До нас донесся глумливый смех, и почудилось, точно захлопнулась какая-то дверь. Больше никто не отзывался на вопросы, да и мы были слишком взволнованы, чтобы продолжать сеанс. Зажгли свет, и почти тотчас же полковник встал и начал прощаться.
— Как, неужели вы не останетесь ужинать, Георгий Константинович? — с огорчением вскричала хозяйка. — Ведь я вас с тем и приглашала! И мы бы потом сыграли в бридж… Ну, куда вам торопиться?
— Нет, уж я пойду, извините, — отнекивался побледневший полковник, — знаете, ведь жена сегодня нездорова. Меня уговорила пойти к вам, а сама осталась одна. Вдруг ей станет хуже, а меня нет. Все может быть, вы уж простите…
Наталья Николаевна перестала его удерживать. Все мы знали, что Георгий Константинович страстно любил свою молодую жену, с которой повенчался не более года тому назад.
Хотя я и взял вымышленные имена, они, наверное, никого не обманут в парижской русской колонии. В ней еще слишком жива память о трагедии, кровавой и неистовой, разыгравшейся несколько лет назад. Вернувшись к себе, Георгий Константинович застал свою молодую жену в обществе Пети Н., ее бывшего товарища по Русской Гимназии. Очевидно, обстановка была такова, что не допускала сомнений.
Во всяком случае полковник взял револьвер, неизвестно на какой предмет хранившийся у него в ящике письменного стола, и застрелил обоих, а затем покончил самоубийством. Однако, от волнения что ли, рука у него дрогнула, и он пустил себе пулю в сердце так неудачно, что еще целых три дня агонизировал во французском госпитале, и один момент казалось даже, что его удастся спасти. В течение этого времени, он в бреду много раз повторял имя «Пугачев», сильно сбившее с толку полицию, надеявшуюся на какое-либо признание или объяснение с его стороны.
На самом деле, чтобы понять, надо было присутствовать на спиритическом сеансе, который я описал выше, или знать обо всем, на нем происшедшем. Спешу прибавить, что эту подробность о предсмертных словах полковника я сам узнал лишь случайно, и много позже, почти через год, от моего друга Шарля Ле Генна.
Может показаться странным, что никто из нас, бывших в тот раз у Натальи Николаевны, никак не подумал сопоставить страшное событие в семье Георгия Константиновича с нашими оккультными развлечениями. Это одно может в какой-то мере объяснить (конечно, не оправдать!) факт, что, собравшись несколько месяцев спустя, на этот раз в гораздо меньшем числе, в том же доме, мы опять взялись за то же самое.
Присутствовали, кроме меня, только Наталья Николаевна, ее муж со своим братом да Маша, девушка лет двадцати, часто приходившая сюда в гости, очаровательная светлая блондинка среднего роста, чисто русского типа северной красавицы.
Какое-то скверное чувство шевельнулось во мне, когда я вновь услышал голос, в котором я сразу признал, урядника Семена Егорова. Но я постеснялся предложить прервать сеанс, опасаясь обидеть хозяев. Эта глупая, вредная трусость, эта боязнь нарушить условные приличия, которая так глубоко сидит в каждом из нас! Дух, как это ни несообразно, проявил на этот раз большую галантность, и его внимание целиком сконцентрировалось на Маше.
— Что же ты пригорюнилась, лебедушка? — с неожиданной ласковостью спрашивал он. — С твоей-то красотой исписанной, да скучать и тосковать! Смотри, бабья вся радость пока молода, а наплакаться, небось, и под старость успеешь. Лови счастье, пока в руки дается, не то потом пожалеешь, да уж зря. А старикам да старухам не больно верь: сами тоже грешили, пока удавалось.
Меня покоробило от подобных советов, на мой взгляд, не слишком высокой нравственности. Но на Машу они словно бы произвели впечатление; даже в темноте я заметил, как она задорно тряхнула золотистыми кудрями, точно соглашаясь с этим голосом из потустороннего мира, точно отвечая себе самой на мучивший уже давно вопрос. Теперь пугачевский казак решил, очевидно, заняться мною, чему я был совсем не рад.
— А ты чего, барин, сидишь словно сыч, насупившись? — произнес он тоном сразу и дерзким и вкрадчивым, — Аль тебе лихой человек поперек дороги стал? Так уж будто не знаешь, что сделать! Прикончил, и вся недолга. — И, словно прочитав в моих мыслях, добавил: — А на войне ты что ль не убивал? Где разница? Там за зря человека, которого, глядишь, и не знал совсем, а тут соперника, супротивника… Ну, не хочешь, что ж: оставь ему девушку — да уж тогда не жалуйся. Эх, да мне, кажись, и пора уже! Ну, прощевайте, господа хорошие!
Машу я довольно часто встречал, но прежде никогда не задумывался над ее внутренним миром. Она казалась девушкой скрытной и холодной, или по крайней мере сдержанной и не склонной к излишней откровенности. Дочь очень строгих родителей, из бедной и гордой военной семьи, она всегда прекрасно училась, состояла сейчас студенткой какого-то французского института и была далека от всех развлечений и удовольствий, которыми так полон Париж, но которые все требуют немало денег.
Какой неожиданностью было для всех, когда эта примерная девушка вдруг ушла из дома к студенту-французу, о самом существовании которого ее отец и мать знать не знали, ведать не ведали! Другие родители, может быть, отнеслись бы к делу спокойнее: Машины ее прокляли и навсегда отказались ее видеть или хотя бы о ней слышать. История могла бы иметь и благополучную развязку. Но вышло иначе. Любовник Маши не имел никакого желания на ней жениться и скоро ее бросил. Одна, в обстановке богемной среды, куда она попала, в поисках утешения, она пошла по рукам… То, к чему французы умеют приспосабливаться в силу вековой привычки, — для русских смерть.
Через несколько месяцев я сам — совершенно случайно — встретил ее ночью на бульваре, вдребезги пьяной… Я хотел с ней заговорить, попытаться помочь — но она меня узнала и, должно быть, мой вид вызвал у нее в душе слишком много тягостных воспоминаний, от которых с нее и хмель соскочил. Закрыв лицо руками, она бросилась бежать и исчезла за углом…
Мне бы, верно, тоже несладко пришлось, вздумай я исполнить совет пугачевца. Но я. этого не сделаю. Пусть кто другой выполняет указания, идущие из ада, через каких бы агентов они ни передавались! Однако я хочу предостеречь других: если они при занятии спиритизмом столкнутся с духом урядника Семена Егорова, казака Яицкого войска и приспешника Емельяна Пугачева, пусть остерегаются! Его появление может иметь зловещие последствия.
В БЕЛЕСОМ ТУМАНЕ
И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг.
Я нередко видел его на улице — бледное, неподвижное как маска лицо, зачесанная назад грива седых волос, худая, прямая как палка фигура, странная пританцовывающая походка.
Но самое главное в его наружности были глаза, с их неподвижным мертвым блеском, пугающим и в то же время притягивающим. Не удивительно, что он мне часто попадался навстречу: он нанимал большую квартиру неподалеку, на бульваре Вожирар.
Я с ним был знаком. Впрочем, кто в русском Париже не знал профессора Фидена? Он входил в число людей, участвовавших в литературных и культурных движениях серебряного века, был в близких отношениях с Блоком и Брюсовым, состоял в членах Религиозно-Философского Общества. Сам Фиден тоже писал стихи и издал два или три томика, в которых сквозь условные приемы символизма Пробивалось — или так по крайней мере всегда казалось мне — что-то жуткое, недоговоренное и извращенное.
В Париже он постоянно выступал с докладами, где общего было то, что на треть или четверть они оставались непонятными аудитории. Вразумительная часть касалась вещей вроде древних религий, мистической сути кровавых жертвоприношений, культуры Атлантиды и тому подобных вопросов.
Фиден был из тех лиц, каких всегда окружают творимые вокруг них легенды. О нем говорили много, но ничего определенного-. Ясным представлялось в основе толков одно: в существовании этого внешне почтенного ученого и публициста была какая-то темная страница, нечто скользкое и опасное. Меня все это интриговало, хотя в сущности некий инстинкт подсказывал мне держаться подальше от этого высокого, поджарого старика с металлическим голосом и с фразами безукоризненно правильными, но словно бы не одушевленными и тенью человеческих чувств.
Как-то раз, после одной из его лекций, мы очутились вдвоем в небольшом кафе, и тут-то мои мысли прорвались наружу.
— Профессор, — сказал я, — в вашей жизни есть тайна; и мне хотелось бы ее разгадать.
В зеленых глазах Фццена вдруг, неожиданно для меня, отразился страх; он поспешно их опустил.
— Ну, что вы! — произнес он через минуту. — Что вы! Вспомните лучше рассказ Оскара Уайльда о женщине, тайна которой заключалась в том, что у нее не было никакой тайны.