Инспектор отвел ото рта папиросу, и пробормотал вялым тоном пресыщенного сноба:
— Моя дорогая… Вы могли заметить, что ваши женские чары на меня действуют слабо. И если я был принужден разыгрывать пылкого влюбленного — что делать! Такое собачье ремесло… Но, ради всего святого не читайте мне лекции об относительности общепринятой морали. Это уже чересчур усыпительно… Заметьте, что и Бодлера и Уайльда я читал, еще когда учился в лицее.
Вивиана вздрогнула, как от удара хлыста, и даже оружие поколебалось в ее поднятой руке.
— Это не лекция, Шарль Ле Генн! Это суд… И он не продлится долго. Сейчас вы заплатите за все мерзости…
Ле Генн сидел все время развалившись, в ленивой, отдыхающей позе. Трудно было уловить моментальное подготовительное движение его левого колена; в ту же секунду оно разогнулось и кинуло его тело вперед броском, похожим на фехтовальный выпад… Сухой, негромкий щелчок выстрела прозвучал у него над головой, и стекло разбитой картины прозвенело за спиною… Со свистом прорезав воздух, ребро его ладони достигло снизу подбородка очаровательной Вивианы ударом, от которого у той ноги мгновенно подкосились, и она упала на пол, как куль белья, и застыла инертной грудой.
Распрямившись, бретонец тяжело перевел дух. Только ожог напомнил ему о папиросе, которую он продолжал сжимать в пальцах, и он швырнул ее прямо на восточный ковер.
Оторвав шнурок от толстой портьеры из красного бархата, Ле Генн связал бесчувственной женщине руки за спиной; потом, поколебавшись минуту, связал и ноги.
Только после этого он направился к телефону и слегка дрожащими пальцами набрал нужный номер.
— Позовите к аппарату инспектора Элимберри, прошу вас… Мишель? Приезжай немедленно ко мне — 3, Вилла Сент-Онорэ д’Эйло… Захвати из наших ребят, кто свободен… Да, не меньше, чем троих… И — не заставляй себя ждать…
Проще всего было бы остаться тут же, в салоне. На этом самом диване, откуда он мог держать в поле зрения тело женщины, лежащей на полу.
Но профессиональное любопытство, к которому примешивалось какое-то подсознательное томление, гнало сыщика произвести осмотр квартиры. И, в конце концов, не в силах удержаться, он распахнул дверь комнаты и отправился на исследование.
Несколько комнат не вызвали у него особого интереса. Лишь на некоторых картинах его глаза задержались подольше, да корешки книг привлекли его внимание и заставили его кивнуть головой, будто в подтверждение собственным мыслям.
Зато когда его шаги привели его к продолговатому помещению в конце коридорчика, где не было электрического света, и где он, пользуясь карманным фонариком, нашел и зажег свечи в больших канделябрах, он повел плечами, словно в ознобе, и нервно запустил пальцы в густые волосы.
Часовня? Молельня? Да, это, несомненно, алтарь… Ле Генн принудил себя отдернуть занавеску и увидел в нише в стене пугающее изваяние из черного камня… Свечи черного воска горели ровно, и их пламя устремилось вверх, как лезвия кинжалов, над золотом и чернью массивных подсвечников.
Ему хотелось уйти… Но нет… Он сел, подавляя кричавшую внутри его сердца брезгливость, на скамью у стены, и стал внимательно вглядываться в окружающую обстановку… Комната без окон, с единственной дверью, с черными полированными стенами… Что это за пятно на паркете около алтаря? И почему словно чей-то голос говорит ему издали, словно какая-то тайна старается проникнуть ему в душу?
Усилием воли инспектор сконцентрировал внимание и напряженно ждал; он чувствовал, что сейчас найдет ключ к загадке…
Тогда в его ушах откуда-то издалека прозвучал детский плач… плач маленького ребенка, вдруг захлебнувшийся и замолкший. Галлюцинация? Вот другой голос… лепет протестующего и жалующегося мальчика трех-четырех лет, в котором он мог разобрать отдельные слова… и страшное хрипение, так и ударившее по нервам слушателя. Что это? Звук тяжелых капель, падающих на пол…
— Святой Геноле! Матерь Божия Фольгоэтская! Святая Анна, покровительница Бретани! — липкий пот ручьями заливал лоб сыщика, он чувствовал, что его волосы склеились, и сердце в груди у него сжималось в нестерпимых спазмах.
Громкий, повелительный стук в двери долетел со стороны коридора…
— Что это ты, Шарль? На тебе лица нет! — спросил инспектор Элимберри, за плечами которого на площадке лестницы виднелись дюжие фигуры двух полицейских. В его тоне звучала дружеская ирония, сменившаяся заботливым беспокойством, когда он вгляделся в белую как полотно физиономию своего коллеги.
Пошатываясь, Ле Генн ввел всех троих в салон, и подойдя к столику, налил себе полную чашку ликеру, которую проглотил залпом.
Обернувшись, он встретился глазами с глядевшими на него с полу огненными ненавидящими глазами женщины.
Он понял ритуальное проклятие, которое она шептала. Что сказать в ответ?
— Мадам… — начал инспектор и остановился. Он вдруг вспомнил, что у него в кармане лежит платок, и жадно прижал тонкий кусок батиста к глазам, корням волос… платок сделался совершенно мокрым…
— Мадам, во Франции редко гильотинируют женщин. Но я лично приложу к этому все усилия… и я от души надеюсь, что для вас будет сделано исключение.
ОДЕРЖИМЫЙ
О, не знай сих страшных снов.
Ты, моя Светлана!
— Марина, ради Бога, не наклоняйтесь так через перила! Прошу вас…
Тонкая фигура девушки, казалось, парила в воздухе, пронизанная теплыми золотыми лучами жадно целующего ее солнца. Только черная черточка перил отделяла ее от бесконечного простора, за которым вдали открывался горизонт крыш Парижа, труб, просветов дворов, полосок улиц, видных с высоты шестого этажа. Каждый раз, как она перегибалась вперед, чтобы взглянуть на проходящую под ногами узкую улицу, где ползали машины и пешеходы, сердце так и падало у меня в груди. Ничего на свете мне так не хотелось, как подойти и взять ее за руку, — лишь тогда я почувствовал бы себя спокойнее. Но, кусая губы, я остановился у стола в глубине большой, почти роскошной комнаты.
Мне было страшно, что Марина, с той детской грацией, которая кружила мне голову, начнет отбиваться, перевесится еще больше вперед и… Нет, мне про это нестерпимо было и думать…
И кроме того, всегда, когда мне случалось, как сейчас, оставаться с ней наедине, мной овладевала непонятная и непреодолимая робость. Боязнь ее обидеть, боязнь, что она припишет мне дурную мысль, странное преклонение перед нею, как перед идеалом, к которому я недостоин даже приблизиться, делали меня в такие минуты совершенным трусом. И между тем, в какое бездонное блаженство бросало меня случайное прикосновение ее плеча к моему или беглая теплота ее ладони в моей! Эти невозвратимые мгновения подле нее — мой потерянный рай — было лучшее, что судьба мне подарила за всю мою жизнь…
Я мог стократно повторять себе, что мое волнение бессмысленно; я здесь считанные часы, а без меня сколько времени она проводит на балконе? Уже и так я столько раз принимался говорить ее папе и маме, чтобы они лучше берегли дочь, что они теперь, если я вновь пытался навести разговор на ту же тему, смотрели на меня, как на маньяка, и круто меняли сюжет беседы. Марина, конечно, и им была дорога; но чувствовать с такой остротой и болью может лишь тот, кто любит больше жизни, для кого все на свете сливается в одном существе, бесконечно, беспредельно драгоценном и милом…
Девушка еще больше переваливалась за перила, от чего у меня сердце сжалось и комком скатилось куда-то в пропасть, и ее белая ручка порхнула, как голубок, посылая привет кому-то внизу.
— А знаете, кто к нам идет? — бросила она мне через плечо лукавую улыбку. — Лад!
При виде того, как мое лицо сразу потемнело, словно покрывшись грозовой тучей, ей, наверное, стало меня жалко. Порхнув с балкона через подоконник на пол, в комнату, она пропела:
— C’est trds mal d’etre jaloux![48]
И ее тонкие пальчики легли на мой локоть. В другое время я почувствовал бы себя безмерно счастливым, но сейчас… мое настроение было безнадежно испорчено.
Я думал, что промолчу, но неожиданно для меня слова, которых я не собирался произносить, сами поднялись мне на уста:
— Мариночка, мой цветочек! Каждый миг я готов отдать за вас жизнь и спасение души… Моя любовь к вам всегда была любовью без надежды, и я ничего не мог бы сказать против человека, который любил бы вас так, как я? Но Лад… Разве он способен любить кого-либо, кроме самого себя, кроме своих удовольствий? Он весь полон мрака, к которому вам нехорошо даже прикасаться. Если бы…
Звонок у дверей прервал меня на полуфразе.
Что нужно в Париже для того, чтобы называться поэтом? Писать стихи, по мере возможности, хорошие — наивно скажет иной читатель. Отнюдь нет! Куда важнее отпустить достаточной длины лохмы и, непременно, бороду, и пьянствовать в тех же кабаках, где пьют общепризнанные мэтры эмшрантского Парнаса, — при известной ловкости, можно даже пить за их счет.
Пикантной деталью мне представлялось всегда то, что основная масса этой богемы, предающейся юному безудержному разгулу, состоит из людей, давно переваливших самое меньшее за пятьдесят. Поэт Лад был, впрочем, моим ровесником; но во всем остальном прекрасно подходил к среде «Ротонды» и других литературных кафе, самые названия которых мне неизвестны.
Впрочем, если было что замечательное в Арсении Ладе — в миру его звали, собственно, Афанасий Алексеевич Ладошкин, но он избрал себе более звучный литературный псевдоним, которым мы и будем пользоваться — то отнюдь не его бледные декадентские стихи, появлявшиеся время от времени в солида-ристском журнале, а его действительно феноменальное женолюбие.
— У меня сейчас пять любовниц, — поведал он мне однажды, — и мне ужасно сложно успевать их всех видеть, не говоря уже об иных затруднениях.