Ха снимает шарфик и подвязывает его к черенку, словно на шею живого существа. Садится на нее верхом и скачет. Но кончается игра тем, что в снегу она пытается выкопать убежище.
Эскалация и лопата — вот две сестры, хотя они из двух разных эр.
Чем дальше вперед идет военная техника, тем ближе люди к кресалу, к керосиновой лампе, к железной печке, к бамбуковому мосту, к лопате.
Получается парадокс. Против высокой военной техники стране, не ушедшей еще далеко по дороге прогресса, выстоять легче. Электрифицированная и газифицированная страна, если она не очень большая, была бы разложена после первой же бомбардировки. Или пришлось бы в срочном порядке возвращаться к предметам быта, перечисленным выше. Вьетнаму вернуться к керосиновой лампе и лопате было легче, чем, скажем, Бельгии.
Я второй день в Ханое. Между воздушными тревогами водят меня показывать перемены. Как мы в Софии показываем гостям из-за границы новые кварталы и комплексы, так здесь мне показывают кварталы свежеразрушенные.
Улица Хюе — одна из главных и густонаселенных артерий города. 22 августа 1967 года, как раз когда рабочие ждали трамвая, налетели чудовища. Было много детей, так как они на каникулы приехали из эвакуации в Ханой к родителям. Сотни жертв.
Большой квадратный пустырь. Усиленно работают восстановительные бригады. Они расчищают груды развалин.
Нас окружают дети.
— Вы разве не эвакуированы, малыши?
— Куда нам ехать, у нас такой красивый город.
Что правда, то правда. Ханой — один из красивейших городов мира.
Охотно объясняют мне, где на пустыре была аптека, где ресторан, где магазины. Ничего этого уже нет. Чуть подальше стояло семь домов, один из них — четырехэтажный. Мать и двое детей погибли там, а сестренка их уцелела. Теперь она все время крутится на пепелище своего дома, копается в пыли, что-то ищет. Выпрямляется и смотрит на меня большими сиротскими глазами.
Что сказать ей? Что дать? Конфетку? Все конфеты мира подсластят ли ее свежую горечь?
Скорее. Виноватыми шагами беглеца и труса ухожу от невыносимого взгляда этого ребенка.
Будущее — вот главный военный объект.
«Почему бы тебе не взять этого ребенка?» — подстрекает меня кто-то внутри.
— Жалость — чувство пассивное.
— Чем Ха заслужила твою активность?
— Этого я и сама не знаю.
— А если у Ха есть родители?
— Ничего не знаю. Может быть, она круглая сирота, может быть, ее родители гибнут в эту минуту, может быть, она гибнет сама.
Под истязающим взглядом сиротки решаюсь действовать. Перед своими сопровождающими ставлю вопрос ребром о девочке Ха из детского сада из-под Хайфона.
С известной мне вьетнамской деликатностью и увертливостью они начинают:
— Ваша любовь к вьетнамской девочке и забота о ней нас трогают, но…
Понимаю, что это ритуал отказа, и обрываю их:
— Скажите мне прямо, без обиняков, к кому обратиться?
Они улыбаются. В общем-то ведь мы понимаем друг друга.
— Вы сами знаете — к кому. Только к нему.
Трудные задачи я привыкла решать сама, и поиски помощи меня расстраивают, как нарушение принципа.
Знаю, конечно. Но неужели вопрос об одной маленькой девочке нельзя решить без него? У него столько забот. Он должен думать за всех. Он должен заботиться и о тех, что живут, и о тех, что родятся в будущем. На нем лежит задача спасения народа, воспитания народа и сохранения в нем человечности в такую свирепую войну.
Есть поэт. Его имя То Хыу. Говорят, самый большой вьетнамский поэт. Для меня высшая отметка в искусстве — связать несвязуемое. Одной искрой осветить и самое темное и самое просвещенное сознание. И соединить их. Все равно, что натянуть струну между землей и небом и сыграть на ней песню, непонятную и небу, и земле. Его песнь такова.
Вспоминаю первое соприкосновение с его поэзией. Возвращались из одной эвакуированной школы. Юноши на прощание жали руки шершавыми жесткими ладонями: они одновременно и учатся и роют убежища. Под впечатлением этой школы терпения иду сквозь вьетнамский пейзаж, но не вижу его.
Моим переводчиком был на этот раз студент, изучающий русский язык, так что мы говорили с ним по-русски. Но объяснял он мне окружающий мир вьетнамскими стихами. На каждый случай, на каждый час суток у него находилась строфа, которую он тотчас и доставал из своей необъятной памяти.
В тихий созерцательный час заката он начал читать тихим голосом стихи, которые сами были словно отражением заката в тихой воде.
Один пробираюсь в ночной темноте,
К родимому дому закрыты пути.
Меня караулят в ночной темноте,
По родине крадучись должен идти…
Порог незнакомый встречает меня.
Вьетнамка чужая под кровлю ведет.
Она, как на сына, глядит на меня
И чаю душистого чашку дает.
И взгляд материнский покоит на мне,
И благословляет в дорогу потом.
Я дальше иду по родимой стране,
Которая вся — мой отеческий дом.[9]
Поэзия — третья сигнальная система в контакте человека и бесконечности.
Решаюсь все же посоветоваться с Фыонг. Ее маленькая рука волшебницы не раз выводила меня из лабиринта сложных европейско-азиатских взаимоотношений.
О Фыонг держится смутная молва, что она сайгонская принцесса. В сущности, она нечто большее. Фыонг — значит «феникс».
В прошлом году она сама пришла ко мне в отель и заговорила по-французски с чистейшим парижским акцентом, таким чистым, что сразу изменился и тембр, и тон ее голоса по сравнению с тихой вьетнамской, как бы вкрадчивой речью.
— Я врач. Если у вас что-нибудь заболит, позвоните мне по телефону. Я живу тут же, в отеле, номер 357. — И добавила: — Женщины особенно трудно переносят перемену климата.
Тотчас она исчезла, мелькнув в дверях сумкой с красным крестом. Я разглядела ее лишь после ухода в пустоте, оставшейся после нее, словно воздух хранил еще некоторое время все ее очертания.
Низенькая, ловкая, с неуловимым выражением лица, потому что постоянно смеется. Она смеется даже своей походкой.
С тех пор я часто набираю номер 357. Как только почувствую одиночество, как только заноет обида или досада, как только подкрадется сомнение, как только созреет мысль. В ответ на мой звонок Фыонг немедленно пересекает гостиничный коридор и наполняет мою комнату смехом, а меня саму давно забытой радостью: чувствую себя школьницей, которой более опытная подружка шепотом доверяет свои секреты, приоткрывая заодно и все тайны мира.
Фыонг вводит меня в сложнейшие лабиринты Азии.
В прошлом году с ее помощью мне удалось добиться путешествия в недоступные провинции Нам-ха и Тхань-хоа, в Четвертую военную зону. Она рассказала мне, каким должно быть мое предварительное поведение, чтобы вызвать полное доверие занимающихся мной лиц. А оно, оказывается, было очень простым: доказать, что невзгоды в самом деле не пугают меня.
Следуя ее мудрым советам, я удостоилась такого доверия, что едва отбилась от приглашения остаться еще на месяц. Я бы это и сделала, если бы не знала, какая морока и тяжесть каждый гость для военного Вьетнама. Да и нужно было показаться матери, убедить ее, что я пока жива, в чем она в эту минуту сомневается тоже.
Наверно, какую-то существенную часть себя я растратила во время поездки, у меня не нашлось сил тотчас же начать все сначала.
В каждой стране есть свои более или менее наивные и смешные табу. Эти запретные вещи придают ей особый аромат и обостряют ее жизнедеятельность. Может быть, они-то и характеризуют народ больше, чем видимые проявления его характера.
Фыонг приобщает меня ко всем «нельзя» своей родины. Благодаря ей узнаю об удивительных запретах в человеческом поведении, которые мы, гости, нарушаем на каждом шагу, чем вызываем у наших хозяев деликатное снисхождение, но не больше того.
В обширнейшей области «нельзя» внутренняя жизнь человека протекает интенсивнее, чем в тесном кругу дозволенного.
Отнимая у жизни все запреты, отнимаем у нее аромат.
Во Вьетнаме не может быть платья с короткими рукавами и с вырезом на груди, в каковых я ходила до беседы с Фыонг. О коротких юбках говорить не приходится. Значит, весь мой тропический гардероб в одно мгновение становится непригодным.
Фыонг помогает мне за одну ночь переодеться в здешнюю женскую форму. Она ведет меня в закрытое ателье, одевающее вьетнамские делегации, путешествующие по свету. Сквозь смех выбираем наиболее скромный рисунок для блузы и отрез черного шелка на брюки.
Фыонг предупреждает меня, что сейчас начнется почти религиозный ритуал снятия мерки. В комнате за занавеской, куда меня провели, появляется мастер, который не занимается в жизни ничем другим, кроме снятия мерки.
Пожилой, сам как аршин, с козлиной бородкой. Сантиметр у него висит почему-то не на шее, а на ухе. Начинается обряд, за занавеской хихикает Фыонг.
— Вы любите широкую или узкую одежду?
— Когда как.
— То есть как? — жрец с сантиметром на ухе смотрит на меня, как на марсианку или как на ребенка. — Все люди по своей нервной организации делятся на две четкие группы: одни не выносят узкой одежды, другие широкой. Так же, как левша и правша.
Лишь сейчас узнаю, что я всю жизнь принадлежала к той половине человечества, которая не любит широкой одежды. Занавески колеблются от смеха Фыонг.
Я же стараюсь быть серьезной: мастер не любит шуток в работе.
Наконец он снимает ленту из-за уха и начинает мерить. Набрасывает ее мне на шею, как петлю виселицы. Смотрит на цифру и вслух произносит ее. Значит, за занавеской кто-то записывает. Первая петля была в самой узкой части горла, теперь вторая — у основания шеи. Каждое плечо в отдельности. От плеча к шее. От плеча к затылку. Оба плеча вместе. От плеча до локтя. От локтя до кисти. От плеча к внутреннему сгибу руки. От сгиба руки до ладони. Окружность руки выше и ниже локтя. Окружность кисти у пальцев. Окружность кисти у косточки и на самой косточке.