Балканский полуостров — порог между двумя континентами. Мы растем у самого порога, под копытами обеих противоположных сторон. Я вся пронизана встречными ветрами, которые сталкиваются в моем сердце. Во мне переплетены, поглощены один другим два континента. Европа разума, тревоги, скептицизма. Азия интуиции, нирваны, веры. Моя ночь — Азия, день — Европа; они сменяются: ночь становится днем, день — ночью, гоняются друг за другом беспрестанно, переливаются один в другой, исключают и дополняют друг дружку. Мои сутки — евразийский водоворот, из которого я не могу себя вытащить, он влечет меня то ко дну, то на поверхность.
Напрасно мы стараемся искоренить из себя ночь или день, дабы стать «чистыми», теми или этими. То, чего мы боимся — пересечения Европы с Азией, — в нас, это наша нераскрытая сила.
Когда я среди европейцев и азиатов, у меня чувство вины. Не знаю, к которым принадлежу. Никогда не забуду одного приема в болгарском посольстве в Ханое. Как-то так получилось, что по одну сторону остались белые, по другую — желтые. Я — посредине, в нерешительности, к кому присоединиться. Один дипломат заметил мое неловкое положение и подошел ко мне, чтобы помочь вернуться к «своим». Это заставило меня броситься к другим, которые стояли непроницаемой стеной и наблюдали за мной сквозь узкие прорези своих глаз. Но и среди них я была чужая.
Ночь и день во мне ввязываются в спор, но потом оставляют друг друга и сливаются в какие-то сумерки, в какую-то грусть, и это присущий мне цвет. Я из расы грустных.
Раз уж принадлежишь двум мирам, ты обречен на пожизненные поиски себя самого.
Итак, обращаюсь к Нгуену со своей странной просьбой. Передо мной смуглое лицо Азии. Под ножом этих глаз каждое мое слово открывается, как мидия. Спрятанное выходит наружу. Неизбежный «третий» при нашем разговоре — мой преданный Ке. Он беспрестанно доливает лотосовый чай в наши чашки с чрезвычайно занятым лицом. Он хочет показать, что его тут нет. Воздух сгущается от неловкости. Начинаю прерывистым голосом:
— Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу…
Нарочно употребляю «ты», рассчитывая на его непривычное еще звучание.
Глаза его становятся амбразурой, смотровой щелью в танке, прорезью в забрале или в щите. Он читает мои мысли как по бумаге. Я говорю: «Друг, боюсь, что задам тебе путаную задачу», а он слышит: «Друг, на карте стоит наше взаимное доверие, которого мы достигли с таким трудом». Отвечает он не моей фразе, а моим мыслям:
— Настоящее доверие ничего не боится.
Ободряюсь и двигаюсь дальше:
— С тех пор как увидела этого ребеночка около Хайфона, нет у меня спокойного сна…
А Нгуен слышит:
«…Вьетнамских детей ожидает гибель. Они мучаются, страдают».
— Мы заботимся о наших детях, можешь на нас рассчитывать.
От голоса его повеяло холодом, прощай, надежда! Пробую зайти с другого конца:
— Пойми меня хорошенько, материнское чувство проснулось во мне здесь…
Он допускает, что я думаю:
«…Дети здесь лишены материнской ласки».
— Наши дети привыкают к общим лишениям. Моя маленькая девочка даже не хочет, чтобы я и мать посещали ее в эвакуированном детском саду.
Я не планировала его озлоблять. Подхватываю в образном восточном стиле:
— Этот ребенок стал для меня символом всего Вьетнама, хочу его приютить в своем доме.
А он понимает:
«…Боли вьетнамского народа преисполняют меня состраданием».
— Разве Вьетнам достоин сожаления?
— Напротив, твоя страна преисполнена гордости и вдыхает веру в человека…
Ему слышится:
«…Спасти хотя бы одного ребенка этого восхитительного народа».
— Тебе не подходит роль благотворительной дамы из Армии спасения.
Азиатская ночная половина во мне вдруг интуитивно находит правильный тон:
— Не я хочу сделать благодеяние, а вы бы мне сделали его. Дело в том, что… я давно мечтаю… Но, понимаете…
Он тронут. Улавливает в моем дрогнувшем голосе правду:
«…Она нужна в моем одиноком доме… Она согреет старость матери моей… И мы сделаем ее детство счастливым…»
Отвечает уклончиво, с упреком, адресованным не мне, а всему континенту:
— У европеек привычка отдавать своих детей гувернанткам.
Смеюсь:
— В этом отношении болгарки — азиатки. Всегда сами смотрели за детьми. И должна тебе сказать — хорошо за ними смотрят и хорошо воспитывают.
Он подозревает:
«…взвалит ребенка на шею матери, у нее опыт».
— Но ведь ты очень занята. Работаешь, пишешь, читаешь. Малышка будет отнимать у тебя время.
— Отнятое время может возместиться вдвойне, втройне… У нас, у пишущей братии, ведь так. В часы, которые считала потерянными, я находила самое главное.
— Ты очень часто путешествуешь. Тебе надо путешествовать. Где ты будешь оставлять ребенка? Он тебе будет мешать, спутает образ жизни…
— Именно этого я и хочу, чтоб он мне его перепутал! Хочу предпринять самое трудное путешествие: вырастить ребенка.
— Желание поэта красиво, но выполнить его очень трудно!
— Почему?
Он осекся, ясно слыша в моем порыве:
«…Неужели же я не доказала своих чувств к вашей стране?»
— Ради тебя нам надо сделать исключение и отступить от наших принципов? Так, по-твоему?
— Ну какие там принципы, один ребенок! — теперь уж даже я сама слышу в своих словах их продолжение: «Не перебарщиваете ли вы с вашей принципиальностью?»
Начинает спорить со мной, стараясь избегать назидательного тона.
— Если мы не будем принципиальны во всем и в первую очередь в мелочах, народ не будет нам верить.
Опять подпускаю восточной витиеватости:
— Неужели можно растоптать светлое чувство ради холодных принципов?
Поняла, что задела самую тонкую струну.
— Не ожидала, что именно Вьетнам останется бесчувственным к нежному порыву.
Нгуен не выдержал. Обрывает:
— Мы вполне понимаем… Мы глубоко взволнованы…
За подтверждением истинности этих слов Нгуен оборачивается к Ке, который как-то сразу, мгновенно перешагивает к нам из своего «отсутствия» и улыбкой дает мне знать, что он на моей стороне. Но… и на стороне соблюдения принципов.
Нгуен ищет диалектическую формулировку:
— Наш идеал — чтобы принципиальность была в гармонии с чувствами, а не вступала с ними в конфликт. Лишь кровная спайка эмоций и принципов делает нас сильными и стойкими в борьбе…
Подхватываю вслух его мысль, продолжаю за него его фразу:
— Конечно, надо жертвовать личными чувствами… — Но заканчиваю фразу почему-то про себя: «Сначала победа над собой, а потом — над врагом».
Нгуен резко опровергает мою мысль:
— Не принимаю философии жертвенности. Наоборот, полнокровный человек, богатый чувствами и жизненностью, не ополчившийся сам на себя, а развернувший себя, непобедим. И если вникнуть, это труднее, чем всякая жертвенность.
Умолкаю. Философствование — природная особенность вьетнамцев. Сам пейзаж с пастельными, задумчивыми тонами углублен в размышления. Пальма — безответный вопрос, поставленный бесконечному.
Азия больше верит молчанию, чем словам. Мое умолкание увенчивается известным успехом.
— Хорошо! Подумаем! — Нгуен подбадривающим рукопожатием оставляет в моей ладони надежду, маленькую, как птичка.
Самое большое наказание, придуманное для человека, это исполнение его желаний.
Остаюсь в напряженном ожидании. У меня еще нет никаких сведений о Ха, жива ли, здорова ли, где она? Вижу образ ее, идеализированный годовым созерцанием издалека: лицо самого детства, носик, будто приплюснутый о стекло в окошке. Но окошко это на тайны мира. Изящная фарфоровая фигурка, застенчивая шаловливость, движения с врожденной грацией… Ангелочек с сине-черными волосами, стянутыми в конский хвост, шелково-гладкий, как и ее нрав. Слезы застилают глаза.
Если бы я могла тогда увидеть сквозь слезы, как сквозь линзу времени, один из предстоящих дней!
Девочка катается по полу моей софийской квартиры и плачет от бессилья. Брыкается ногами. Не дает нам к ней приблизиться. Дергает, что попадется под руку — скатерть со стола, занавеску. Опрокидывает стулья. Моя мать стоит посреди комнаты в немом ужасе, как пред концом света: рушится ее дом, почти полвека поддерживавшийся в непоколебимом порядке и чистоте.
Почему такой истерический припадок? Просто так, для наказания виновных — меня, которая ее увезла от всего ей дорогого, и той, которая меня такой родила. Разбита ваза, комната перевернута вверх дном, предметы оцепенели от такого небывалого погрома. Всего этого мало взбесившейся девочке. Вдруг ее узкие глаза, превратившиеся от злости в две щелочки, останавливаются на чем-то, обещающем еще более зловещую месть. Пока мы с матерью соображаем, к чему нам еще готовиться и преодолеваем оцепенение, маленький чертенок прыгает в другой угол, конский хвост мечется, как черная молния, и в следующий миг…
Бутылка, полная чернил, брошена на пол со всей силой, на которую способно ожесточение. На паркете — сине-черное озеро. Чернильные брызги, вперемежку с осколками, ударяют нас по ногам. Вся комната превращается в полотно пуантиллиста — стены, занавески, ковер, библиотека, рукописи, две окаменевшие женщины и разбушевавшийся ребенок — все в синих брызгах.
По ребенку понимаю, что американцам не справиться с этим народом.
Чернильный день еще далеко за горизонтом и ни одна сине-черная брызга не настигла меня, ни один осколок стекла не ранил сердце. Напротив, мое желание увезти маленькую Ха растет вместе с трудностями, возникающими непрестанно.
С ответом медлят. Пока жду с замиранием сердца результатов «обдумывания», выполняю перегруженную программу. Кружусь по достопримечательностям Ханоя — разрушения и памятники, которым предстоит разрушение.
Вьетнамцы мне показывают одновременно, что построили они и что разрушили американцы. Это одни и те же здания.
Прикасаюсь к абсурду современного мира. Стоит рядом трезвый человек и по