Я знал, что в самом дальнем углу Бужуринской поймы, километрах в четырех от моего скрадка, тоже на мысу, на высоком берегу Талой, у Мини свой, довольно обширный, теплый шалаш, с окном, с дверью и даже со склепанной из жести печуркой.
«Не салаш — катеджа, зимовать можно», — хвалился своим летним пристанищем слесарь.
«А ведь, пожалуй, без Бужуров Миня действительно давно бы умер в гнилой своей избушке, в ней и здоровый-то долго не проживет», — подумал я.
А Миня все говорил и говорил о себе без каких-либо признаков самовосхваления — слабости, довольно распространенной среди охотников.
— Нет, без этих лугов, Николаич, без моих карасевых, линевых озер, без камышей, без охоты и жизнь не в жизнь. Подумай только: зима, буранище, в избенке сырость, чад, а я у горна за пайкой самоваров, не закрывая глаз, вижу свою катеджу в этих самых Бужурах ранней весной. Еще чуть-чуть дохнуло с полудня теплом, а уж она, моя безобманная верба-первовозвестница, что растет у самого порога, распушилась-высеребрилась, что хоть на колени падай и молись на нее! Тут луга начнут и сверху и снизу потеть, болотины по ночам сопеть, вздыхать, словно тесто в квашне. А потом Иртыш разливом как хлынет на них!.. Пробрызнет трава. В озерах, в старицах рыба заплещется. Прилетит птица и засвистит, закрякает, запоет. А уж как радуются, как любятся… Положишь ружье — стрелять не хочется. Слушаешь не наслушаешься, глядишь не наглядишься: одна другой голосистей, нарядней… Десятый год я словно бы светло Христово воскресение встречаю на благодатном своем мысу, а не поверишь, все едино, точно в первый раз, все внове… И понимаешь, Николаич, среди всей этой природности я себя губернатором чувствую. А любая санатория для меня — тюрьма.
Миня так ожесточенно стал опиливать гвоздь, придавая ему форму бойка, точно хотел распылить его в порошок.
— А осень! Инеек хватит траву, она высеребрится вся и, как весной, снова запахнет лимонатом. Журавли застонут в небе, и пролет начнется. Ну как же, как же тут утерпеть?! Да может, и пролет-то мой этот последний!.. — снова негромко, как-то притушенно повторил Миня больно резанувшую меня скорбную фразу.
Миня говорил, а худые руки его неустанно работали. Речь его текла плавно и мягко. Так говорят о давно продуманном, с чем уже смирились и ничего другого не ждут от жизни. На его иссеченном ранними морщинами, никогда не загорающем бледном лице в отблесках жаркого костра было удивительно добродушное выражение. Я не отрываясь смотрел на него. От охотников я слышал, что чудак Миня никогда не стреляет ни тетеревят, ни утят-подлетышей: «они же еще дети малые». Не ахнет он и в сгрудившуюся у куста на ночевку стайку серых куропаток: «двух-трех убьешь, а пяток заранишь». Не бил он и в лежащего, издалека видного во время чернотропа зайца-беляка: «ты к нему уже вплотную подошел, а он, бедняга, только ужимается. Ну, как его такого!..»
— Чудак вы, Миня, право, чудак: да ведь с первого октября, по черной тропе, охота на беляка законом разрешена.
— Закон. Что закон? Его и обойти можно. Совесть не дозволяет. А совесть не обойдешь… При случае прошу охотников, убеждаю, что такое подобное преступство и от бога грешно, и от людей совестно. Да где там!.. — Миня безнадежно махнул рукой.
Отложив напильник, он сидел, обхватив колени руками, и в глубокой задумчивости свесил голову на грудь.
— Да и разве могу я сладить с людьми? — после длительной перемолчки снова заговорил Миня. — Когда они не только зайца и птицу — друг друга норовят обидеть. Собака у меня — сеттерок — нежных кровей была. Стрункой звал. Уж так-то ли она помогала мне!.. Сосед-мясник сгубил: иголку всунул в кусок печенки и скормил ей. Человек ли он?! Самое дорогое губят. Разве это жизнь?..
Он вспомнил вдруг о юности, о любви:
— Когда мне было девятнадцать лет, и я, Николаич… Ну, одним словом, сам понимаешь… А ее в деревню, за бородатого пасечника вдовца-раскольника силком выдали. Узнал я — сердце у меня так и зашлось. Сказывают, тиранит нещадно…
Миня замолчал. К шалашу с жарким костром вплотную подступила осенняя темная ночь. Одежда Мини просохла, и он с удовольствием оделся.
Вскоре слесарь в колодку моего ружья вставил новые, удлиненные бойки.
— Возьми, Николаич. Эти не подведут… Теперь спать бы да спать — самый развал ночи, А спать не хочется, расшевелил я себя — до зари не усну.
Со старицы донеслось кряканье потревоженной кем-то птицы.
— Непременно хорек на берегу, а может, лиса на отмели, — как бы про себя сказал Миня и снова умолк. Задумался. Потом проговорил:
— Да, была и у меня любовь. И все было. И все прошло… Как говорится в поезии: «Ничто не вечно под луной»…
И вдруг Миня — этот безнадежно больной тридцатипятилетний старик — заговорил стихами:
Где ты, где ты,
О друг мой далекий,
Отзовись, поспеши ко мне…
Глаза его были устремлены куда-то в глубь себя. Казалось, он забыл и обо мне, и о любимых своих Бужурах. Но вот, встряхнув головой, словно отгоняя мрачные мысли, он совсем тихо, почти шепотом, договорил им ли сочиненные или чужие чьи-то стихи:
И двустволка системы
Толетта
Сиротинкой висит на стене…
— Хватит, приляжем, Николаич, до зорьки еще не близко…
Легли в шалаше. Я не шевелился. Миня же все время ворочался и тяжело вздыхал.
— Осенние перелеты! Пуще всего люблю я их: птица отыграла на весенних токовищах, птенцов вывела, нажировалась. Одним словом, закончила положенный ей круг жизни… Я тебе, поди, мешаю?
— Что вы, что вы, Миня!..
— Весной мне и селезня жалко бить. И березку срубить муторно. Весной я больше любуюсь на природную жизнь: у каждой букашки, зверушки, птицы — своя смекалка, свой норов. И каждую я понимаю насквозь. По траве, по лопуху знаю, на каком озере какая птица загнездится…
Перед утром я заснул. Разбудил меня Миня. Уступив ему свой скрадок на мысу, мы с Марсом ушли на излучину Тихой.
Пролет хотя и был много слабее, чем вечером, но и я и Миня славно постреляли на утренней зорьке.
Я предложил Мине уехать со мною в город, но слесарь решительно отказался:
— Вот если уважишь, Николаич, — дичину мою прихвати и маменьке отдай. А я потихонечку потянусь в свою катеджу и до конца пролета поживу. У тебя-то все впереди, а мне успевать надобно. Стреляю, а все думаю: доживу ли до следующего пролета, — печально улыбнулся он.
Я уехал в город один.
…До следующего осеннего пролета Миня не дожил: ранней весной он умер. Умер на охоте, в заветных своих Бужурах, в любимой своей «катедже».
Как-то осенью я завернул к матери Мини — занес ей пару убитых селезней. Над бывшей кроватью Мини на стене висела старенькая бельгийская двустволка, и я вспомнил стихи, читанные слесарем прошлой осенью:
Где ты, где ты,
О друг мой далекий,
Отзовись, поспеши ко мне…
И двустволка системы
Толетта
Сиротинкой висит на стене…
ПЕРВОЕ ОТЪЕЗЖЕЕ ПОЛЕ
Возмутителем моего охотничьего спокойствия осенью 1924 года оказался самый неподходящий для этой роли «молчун», склонный к ранней полноте слесарь Владимир Максимович Напарников.
За добродушие и простоту все знающие его устькаменогорцы звали просто — слесарь Володя. Так вот этот-то слесарь Володя, которого по общему убеждению ни внезапный пожар его избенки, ни землетрясение не способно было вывести из равновесия, прибежал ко мне в редакцию с вытаращенными глазами и, распираемый новостью, еще на пороге выкрикнул:
— По-о-шл-а! Та-а-бу-у-нами!..
И я, двадцатичетырехлетний демобилизованный из Красной Армии «ответственный редактор журнала «Охотник Алтая», как пышно подписывались тогда мои журнальные передовицы, и «разменивающий девятый десяток» старик-секретарь редакции, мой бывший учитель Григорий Евграфович Борзятников, оторвались от гранок очередного номера.
— Какая?
— Когда? Где видел?
— Северная! Сегодня… Над Иртышом…
— Да ты сядь, сядь, Володенька, и толком…
С молодо вспыхнувшими глазами, тучный, безнадежно, отяжелевший, но в душе все еще страстный охотник Григорий Евграфович подвинул слесарю стул и, приложив ладонь лопаточкой к уху, приготовился слушать всегда необычайно волнующую усть-каменогорских охотников новость о ва́ловом пролете северной птицы.
— Вышел я на солнцевосходе на рёлку — в устье Ульбы — переметишки на налимов с вечера бросил… и вчера еще галки в небе шубой свьюжились — ворожили. Ну, думаю, вот-вот повалит…
Только взялся за хребтинку перемета, а они ни́зом, над самой серединой Иртыша — табун за табуном, как из рукава!..
Я к Ивану: так и так… Митяйка, конечно, не отстал — тоже с нами… Втроем с час понаблюдали. Иван и говорит: «Беги к Николаичу — обрадуй. Да непременно скажи — вечером соберемся: пора плановать, — вслед за утьвой — невдолги за большими печенками[5], а там и за лисами, за волками к Джеке…»
Захлебистый рассказ всегда спокойного, увальневато-медлительного слесаря, молодо загоревшиеся глаза древнего старика Борзятникова (о себе уже не говорю, хотя я с трудом удержался, чтоб не закричать «ура!») — красноречивей всяких слов выражали радость наступления долгожданных отъезжих полей.
Окрестности нашего уездного городка в те годы славились обилием и разнообразием дичи.
Особенно увлекательны были осенние отъезжие поля под Красный яр — на просянища за скапливающейся там в это время в несметном количестве ожиревшей кряквой. Чуть позже — в заиртышские ковыльные степи за сторожкими гигантами — дрофами, а по первым порошам — в монастырские горы к казаху-беркутятнику Джеке за лисами и волками.
И как бы ни была легка и добычлива даже для малоопытного «зеленого пуделя» летняя стрельба местовой дичи, осень — золотая пора матерых усть-каменогорских охотников. Ее ждут, о ней мечтают, к ней готовятся с великим тщанием.