При окончательной укладке на мою долгушу продуктов, одежды и снаряжения, необходимого для нашей «коммуны», Поликарп Мефодиевич пребывал в необычайном волнении: ничего не забыть, уложить в палаточный брезент, увязать так, чтоб ничто не мешало в пути, не брякало и, боже упаси, не потерялось…
«Не допущу никого к укладке: будто сам собираюсь на охоту. И будто молодым себя чуйствую», — рассуждал старик.
Мы только молча помогали ему. А жены наши — одна перед одной — все подавали старику в объемистую кожаную суму и калачи, и шаньги, и пироги, и чай, и сахар.
Поликарп Мефодиевич принимал, бережно укладывал с приговором: «Давай, давай, бабочки: чем меньше у вас еды дома останется — тем с большей радостью встретите мужиков с добычей».
Но вот наконец все уложено, увязано, мы сели на линейку, и старик истово перекрестил нас. Митяйка распахнул ворота. Давно обнюхавшиеся Кадо и Альфа с истошным лаем выскочили на улицу.
Я взял вожжи, застоявшиеся кони рванули с места.
И старик и женщины что-то кричали нам вдогонку, но мы уже не слышали их: мы отправились в первое отъезжее поле.
И городок, и паромная переправа через Иртыш, и прииртышский казачий поселок Меновное давно позади. Поднявшись на первый изволок, мы вырвались на просторы левобережья. Перед нами распахнулись светлые степные дали.
Люблю я степь и ранней весной, когда на краткий срок зазеленеет, зацветет она тотчас же, как только сбросит с себя снежный покров. Когда на пышные ее ковры многоцветных ве́тренниц по взгорьям, солнечно-золотых калужниц и лютиков по мочажинникам — в весенний пролет — стаями опускаются покормиться сановито степенные, сторожкие кроншнепы с неправдоподобно длинными, изогнутыми, как ятаганы, клювами. Мне они почему-то всегда кажутся загадочными, философски-сосредоточенными гостями из нездешнего мира. А сопутствующие им подбористые, вечно или кувыркающиеся в воздухе, или же семенящие малиновыми ножками по берегам озерин — хохлатые, празднично-нарядные чибисы — беспечно-легкомысленными гулеванами.
Люблю ее и знойно-миражным летом, когда зацветут ковыли, выбросив седые, мягкие, как куделя, пряди — точно солоноватое море колышутся и колышутся они до самого горизонта. Чуть глаз обнимет, и все-то ковыль, все-то искрящееся серебро переливается и переливается под солнцем, убегая к голубому подолу неба.
Люблю и сейчас, осенью — с блеклыми, выжженными буграми, с желтыми плешинами сурчин, с проплывающими над ними орлами, с стеклянной прозрачностью золотого от солнечного света воздуха, пронизанного горьковатым душком полыни.
Люблю я и лес багряной осенью. Как полуобнаженная красавица манит он к себе охотника: в глухих, темных его кущах много и таинственного, и своеобразной величественной красоты…
Но, признаюсь, мне, выросшему рядом с заиртышской ковыльной степью, душно, тесно в лесу — нет простора взору.
Другое дело — степь, земля да небо. Широкая, родная степь, с ее невыразимой тишиной, навевающей на мою душу всегда ожидание новых волнующих охотничьих ощущений…
После первых осенних перетрусок накатанная, блестящая, точно насаленная дорога шла по границе степи и прииртышской поймы, с ее котлубанами и озерками, старицами и заливами — угодьями пеших усть-каменогорских охотников.
Уже далеко остались промелькнувшие на скором ходу окаймленные осокой, камышами и кустарниками корабейниковские, бужуринские, корольковские острова.
Дорога все отходила и отходила влево и в глубь степи от прииртышской поймы.
Теперь уже и слева, и справа, и впереди расстилалась все та же заманчивая, всегда чем-то таинственная древняя ковыльная степь.
Дальше, дальше…
Сытые кони, пофыркивая, шли ходкой рысью. Костя, как всегда азартный в паре, горячась, высоко нес голову и, поматывая ею, «попрашивал вожжей».
Безлюдье, тишина, усладительная зыбкая качка рессорной долгуши навевали неодолимый сон на моих спутников. Спали, устроившись у моего бока, Кадо и Альфа. Даже крепившийся и осуждающе поглядывавший на дремлющих товарищей Митяйка, даже и он нет-нет да и «поуживал окуней». После каждого «клевка» он опасливо оглядывался на спутников. Сорок верст для пары наших коней — не расстояние: проехали уже бо́льшую половину.
И вдруг из-за увала низко, над самой дорогой и нашей долгушей с тугим характерным свистом крыльев нас накрыл табун дроф. От неожиданности я натянул вожжи и крикнул:
— Дро-о-о-фы!
Сон точно ветром сдуло с моих товарищей. Как встомашились они, хватая ружья, расстегивая патронташи.
А степные исполины, казалось, медленно машущие крыльями, уже пронеслись над увалом и, все уменьшаясь и уменьшаясь в размерах, вскоре растаяли в воздушном океане. Лишь, словно парус уходящего за горизонт корабля, изредка сверкал на солнце стальной отблеск могучих их крыл.
Митяйка сорвался с долгуши и помчался им вслед, но, добежав до увала, остановился, притенив глаза, стал наблюдать за табуном: ждал, не спустятся ли дрофы на соседние, пашни.
Прошло несколько минут, а он все не возвращался.
— Вот увидите, что Митька начнет уговаривать попусту солому молотить — время проводить, попытать счастья погоняться за ними. Уж я-то его знаю, — сказал Иван.
И действительно, Митяйка еще на бегу закричал:
— Опустились на донские пашни! Восемнадцать штук… А уж здоровы, как бараны!
Митяйка задохнулся от волнения.
— А уж жирны — сало на полету с хлупей так и брызжет! А что самое главное — дуры дурами, ждут не дождутся тебя, Митенька, с утиной-то дробью, — спокойно, с совершенно серьезным лицом сказал Иван.
— Не догнал? Жалко! — добродушно подтрунил и «молчун» Володя.
Митяйка понял, что спорить с ними бесполезно. Он махнул рукой, перешел от них на другую сторону долгуши и молча сел рядом со мною.
Я тронул лошадей: до заветных лугов с коммунарскими просянищами было уже недалеко. А вот и долгожданный отвороток с степного большака к распаханным и засеваемым ежегодно коммунарами почти одним просом пойменным лугам.
Степь осталась слева, внизу направо раскинулась обращенная в поле пойма, кое-где изрезанная взблескивающими стеклышками озерин.
В конце просянищ, далеко на горизонте — Иртыш. За Иртышом, на правобережной, нагорной его стороне — село Красный яр.
Обширную, гектаров на тысячу котловину пойменных лугов со стороны степного большака наподобие гигантской подковы окантовал высокий берег, именуемый у нас венцом. Венец невысок, метров двадцать — тридцать. Крутые склоны его заросли шиповником, колючим ежевичником, повиликой. В седые тысячелетья волны Иртыша плескались у подножия венца и, постепенно отступая, образовали эту благодатную, обогащенную плодородным илом пойму… На поднятой коммунарами дернине и перелогах просо давало неслыханные урожаи.
Спустившись с венца, луговая дорожка повернула к реке. На первой же пережабинке между двух озерин она пошла через колдыбажины чуть ли не в полчеловечьего роста. И собаки и мы спрыгнули с долгуши.
Кадо и Альфа, раздув ноздри, жадно втягивая влажность кустарников, направились было в манящие их крепи. Митяйка, как и все мы, спешивший к заветным местам, грозно крикнул им: «На-а-зза-ад!» И собаки вернулись к долгуше.
Но вот еле заметная в кочках колея снова вырвалась на гриву. Мы сели. Кони, почуяв близкий отдых, без понуждения пошли ходкой рысью. Собаки ошалело-радостно носились по гриве, то ненадолго наведываясь к долгуше, то вновь уносясь вперед.
Обогнув последнюю излуку длинной прозрачно-родниковой озерины, вскоре нам открылась широкая стальная важевато-текучая лента Иртыша и посредине — темная гряда Красноярских островов с языками длинных открытых со всех сторон гольцов, неприступных ни с берега, ни с воды охотнику: эти-то гольцы и были облюбованы для дневок сторожкой в стаях пролетной кряковой уткой. Безлюдные поздней осенью поля коммуны со скошенным и убранным — а частью в валках, в копнах просом, за неуправкой — нередко уходящие даже под снег, были как бы специально приготовлены для откорма пролетной птицы.
Заветную эту «палестину» два года назад я открыл совершенно случайно во время поездки в Семипалатинск за огнеприпасами. Припоздав, я остановился на ночевку и кормежку лошадей на полях коммуны и обнаружил тысячные стаи дневавшей на гольцах, а ночью летавшей на просянища утки. Дома я уговорил своих товарищей взять поле на Красноярских просянищах. Мы так славно поохотились тогда, что уже навсегда включили эти места в обязательную программу наших отъезжих полей.
И справа и слева от дороги пошла полоса сложенного в копны проса. Спрыгнув с долгуши, вблизи озерины, у первой же копны Митяйка усмотрел перья и утиный помет.
— Вот они, вот они где, родные! — как-то особенно ликующе выкрикнул он, не сдержав юношеского восторга. — Ну, держись, Володьша! На сей раз не будь я Дмитрий Корзинин, если в дымину не обстреляю тебя нынче!.. И вас, Николаич, — повернувшись ко мне, — тоже обстреляю! Наверняка обстреляю, вот отрубите мне голову по самые плечи, если не обстреляю!.. — поклялся расхрабрившийся Митяйка. — Хотите пари?!
Я засмеялся над задором пылкого паренька и, понимая его возбужденное состояние перед охотой, отделался шуткой:
— Когда-то Наполеон сказал: «Кто держит пари не наверняка, тот дурак, а кто наверняка — подлец». Ни тем, ни другим я быть не хочу…
Митяйка смутился и замолчал. Замолчал и я. Иван и Володя так же, как и я, были как-то особенно сосредоточенно молчаливы. Каждый ушел в самого себя, что всегда наблюдается перед серьезными охотами: «Какая-то задастся ночь? Покажется ли луна? Как-то буду стрелять?..»
А вот и хорошо знакомое со следами прошлогоднего кострища место нашей стоянки на берегу длинной излучистой озерины, рядом с зарослями черемошника и тальника, отлично скрывающих палатку со стороны гольцов.
— Слава тебе, обетованная земля, — как и Митяйка, не сдержав волнения, сказал я и остановил лошадей: возбужденные мои нервы уже рисовали одну за другой картины налетов и удачной стрельбы залитой жиром полновесной осенней кряквы.