Страсть — страница 36 из 37

Добродушный, склонный к тонкой, умной иронии, он и над собой подсмеивался с такой же незлобивостью, как и над близкими ему людьми. Волевой, хорошо воспитанный, ровный, он резко менялся лишь при отчаянном невезенье на охоте.

— Сам себе противен становлюсь, а побороть себя не могу. В охотников, утверждающих, что они лишены отвратительного чувства зависти к удаче товарища, я смутно верю. Самолюбие стрелка проснулось во мне еще в ранней юности, с первым удачным выстрелом по белой куропатке… Давай присядем, — неожиданно предложил Валерьян.

Мы сели на копешку накошенного камыша. Дело было на одной из весенних гусиных охот на озере Чаны. Мы возвращались с утренней зори. Я нес трех гусей, Валерьян — одного, подраненного в крыло. Шел он очень хмурый, молчал. Я тоже чувствовал себя неловко. Зорю мы стояли на разных углах большого озера, и густая стена камышей, разделявшая нас, скрывала нашу стрельбу. Но выстрелы друг друга мы слышали отлично. «В чем дело?» — недоумевал я, но не расспрашивал, знал, что он все расскажет сам.

— Я не верю в стрелков без промаха, — снова заговорил Валерьян. — Иной раз разгорячишься и такого пуделя пустишь, что самому совестно станет. Оглянешься и перекрестишься: слава тебе господи, никто не видел, сгорел бы со стыда. В точности, как сегодня. Два раза подряд как без дроби выстрелил, а потом вот этого гусишка в крыло подранил. Упал он далеко и направился со льда в камыш. «Уйдет», — думаю. Открыл пальбу! Бегу, а он от меня бежит и здоровым крылом подмахивает. Разгорячился — очки у меня запотели, шапка свалилась, патроны из патронташа сыплются… Ты бы видел — умер бы от смеху. — И Валерьян засмеялся так по-детски, заливисто, что и я, представив себе картину преследования подраненного гусишки, захохотал вместе с Валерьяном.

В смехе бесследно исчезло дурное настроение от неудачной зори. Нас ждали товарищи и сытный завтрак в уютной избушке дяди Максима на знаменитой Емелькиной гриве. Мы хорошо отдохнули, а Валерьян продолжал сидеть, но уже не с хмурым, а с каким-то обмякшим и даже сияющим лицом. Потом он вынул портсигар, достал папиросу и, не закурив, мял ее в пальцах.

— Белые куропатки и моя охотничья юность — нераздельны, — вдруг вернулся он к начатому, но не законченному, очевидно, из-за волнения рассказу. И снова задумался и на минуту умолк, точно всматриваясь в далекое уже свое прошлое. Потом как-то глуховато покашлял и заговорил:

— Все так живо, точно это было только вчера. Хочешь, я расскажу тебе эпизод, который я считаю одним из удачно написанных в книге? — закрасневшись, как девушка, спросил он меня.

Я отлично помнил эту динамически остро, пластически зримо и необычайно правдиво написанную сцену из «Запахов детства», но с радостью согласился: мне хотелось проверить, такое же ли она произведет на меня впечатление в его пересказе, как в самостоятельной читке отработанного авторского текста.

Дрожащими пальцами Валерьян закурил папиросу и, жадно затянувшись, начал:

«— Пиль! — очень тихо, почти одним шевелением губ, но так напряженно, что я вздрогнул, прошептал он короткое, волнующее, как выстрел, первое слово.

Цезарь с натугой шагнул раза три и снова остановился, круто повернув лобастую голову влево. Сейчас вылетят куропатки. Они уже порхали в моих глазах. Я страстно ждал их вылета и еще больше боялся этого. Я медлил, стараясь найти в себе спокойствие. Но оно не приходило…»

Глаза Валерьяна были расширены. Он стоял весь устремленный вперед с напряженно выкинутым ружьем. Передо мной возник одиннадцатилетний широколобый Валька со Своим замечательным псом Цезарем, вымоливший у отца ружье и собаку и отправившийся с ними завоевывать право на самостоятельную охоту.

И вот Валька близ найденных куропаток молит бога помочь ему: «Ну что тебе стоит осчастливить меня навсегда. Ведь я никогда больше ни о чем не буду просить тебя. Ей-богу!»

До этого я никогда не слышал его чтения. И оттого ли, что оно происходило в необычной обстановке, в природе, на охоте, или он настолько перевоплотился в своего героя, но я был ошеломлен.

А Валерьян читал все с нарастающим накалом и с такой выразительной жестикуляцией, что я ясно видел все происходящее на поле с широколобым упрямым Валькой, Цезарем и белыми куропатками.

«Весь мир сосредоточился теперь для меня вот здесь, в этой корявой березке с редкими зелеными листьями, как бы искусственно налепленными на белые ветки.

И вдруг — булькающий беспокойный клекот в траве, мелькание белых крыльев: матерая старка уселась на ствол березы, застыв рядом с корявым суком. Она смотрела на меня черными, как смородина, глазами. Вместе с выстрелом и густым дымом из-под дерева с шумом вылетела вся стая. Цезарь рванулся вперед. Не добежав до березы, опал на передние лапы, прополз по траве, хватая бившуюся в траве птицу.

— Есть! Уф!

Дрожащими руками, оправив бережно крылья, уложил я в мешок свою первую добычу. В мешке еще раз ощупал ее: есть! Никогда, ни раньше, ни позже, мне не доводилось видеть куропатку на дереве, а тут — такое счастье! Но я, конечно, никому никогда не расскажу, что я стрелял ее сидячую. Да и кто подумает это? Цезарь меня не выдаст…»

Валерьян оборвал чтение, сел и поспешно стал закуривать потухшую папиросу. Потом долго курил и смотрел на зыбучие разливы камышей. Я тоже молчал: мне было ясно, что друг мой сейчас совершал рейс в далекое свое детство.

В Москве я перечитал страницы его автобиографической повести и поразился, с какой точностью, он пересказал текст на охоте.

Валерьян Правдухин обладал феноменальной памятью, необычайным видением художника и обостренным чувством природы. Это был человек воистину сыновне влюбленный в родные приуральские свои степи и, как никто другой, умевший живописать их сердечно, просто и впечатляюще.

Вновь и вновь я перечитываю страницы его книги и каждый раз поражаюсь точности его языка и свежести образов. Большое, горячее сердце автора я чувствую в каждой его фразе.

Не могу удержаться, чтоб не привести отрывка из описания родных мест Валерьяна и опять с одной-единственной целью — хотя бы в выдержках ознакомить читателя с давно исчезнувшей, умершей почетной смертью (зачитанной до дыр) книгой моего друга.

«Каждое лето в течение десяти лет я приезжал сюда месяца на два, чтоб бродить без устали по степям. До сих пор помню я каждый шубинский овражек, лесок, всякую березку в степи. А сколько красных, алых, розовых утренних зорь видел я в шубинских полях! Сколько багровых, сиреневых закатов погасало на моих глазах! Какие острые, яркие молнии и огневые сполохи прорезывали ночное небо! Зори тогда мне казались рассветом моей собственной жизни. День в степи всегда напоминает человеческую жизнь: он также прекрасен и долог, он также мгновенно уходит в прошлое. До сих пор я не смог отыскать ничего в мире глубже и шире синеющих полевых далей, слаще запахов степного увядания, чудеснее буйного весной разнотравья, пахнущего на зорях, как материнское молоко. В эти мгновения человек ощущает себя частью земли, а не отдельным существом. Живые, мягкие запахи вечеров, острые чистые ароматы утра, пряные соки дневного зноя, — как рассказать о них людям, никогда не ощущавшим их?

Если бы со мной приключилась история «Пана Твардовского», о котором я когда-то читал, если бы мне вернуть юность, я бы провел ее опять в степи. Чудесен рассвет жизни среди природы. Я благословляю судьбу за то, что многие дни мои овеяны степным дыханием.

Помню, меня настигла гроза на речке Губерле. Я скакал домой верхом на рыжем иноходце, конечно, без седла. Под ногою я чувствовал большую шишку на животе у лошади: она еще жеребенком напоролась в воде на острый кол.

С запада надвигалась на нас грузная, сизая, грозовая туча. Рыжий нес меня на своей спине быстро и мягко, как в лодке. Брызнули крупные капли теплого дождя, лошадь перешла в карьер.

Бешено мчались мы по узкой тропе меж спеющих полос овса и ржи.

Высокие колосья хлестали меня. Зеленая ржаная ость засыпала грудь и спину лошади. Пряный цвет овса обдавал меня сизыми брызгами пахучей пыли. Земля томилась живой вечерней прохладой: кто-то родной тепло дышал на меня. Верещал коростель, страстно булькал в густой траве перепел, тонкой жалейкой стонал в долу веретенник. На западе, пониже грозовой тучи, высокими кремлями багровых огней разгорался закат.

Тогда от переизбытка счастья, подлинного, как сама природа, я думал:

«Неужели же человек может быть несчастным?»

И отвечал:

«Нет…»

Жизнелюб. Не только в юности, но и в зрелые годы он не мог, не хотел верить в то, что человек может быть несчастным.

— Для хныканья у меня просто нет времени: столько надо еще поездить по стране, посмотреть, поохотиться. А главное, написать обо всем увиденном. И не просто написать, а непременно — хорошо. Да это же высшее счастье, которое только может выпасть на долю человеку. А что критики меня не замечают, так это не суть важно, — как-то сказал он мне со всегдашней умной своей улыбкой.

Но я-то отлично чувствовал, как тяжело ранили его и согласные нападки рапповской критики на ряд опубликованных им работ и почти гробовое молчание о изданной и переизданной, благодаря усилиям А. С. Новикова-Прибоя, книге «Годы, тропы, ружье».

— Не важно-то не важно, но ведь это же в сотни раз суживает круг читателей книги! И кому польза от этого? — с грустью заметил я.

— Только бы издать «Яик уходит в море» — заговорят! — с несокрушимым оптимизмом ответил мне Валерьян.

Я знал, что выпуск большого многопланового романа-эпопеи об уральском казачестве, над которым Валерьян работал много лет, задерживается в издательстве молодым, чрезмерно робким редактором, и старался помочь своему другу чем мог.

В том же издательстве и в то же время готовился к печати основной труд моей жизни — роман о сибирском крестьянстве. И тоже, сколько с ним было связано надежд и треволнений!

В октябре 1937 года книги наши, наконец, вышли в свет. Мы обменялись авторскими экземплярами. И, конечно, прочли друг друга в первые же две ночи, но встретиться, чтоб обменяться мнениями о своих работах, нам уже было не суждено.