– Да.
– Ну что же, это серьезно, серьезно…
В размышлении о «негарантированном» будущем мы осушили стаканы самого философского русского напитка: крепкого чая.
В ПОИСКАХ СМЫСЛА(Из бесед и воспоминаний)
Мои родители – коренные жители Новочеркасска. Отец сначала был народный учитель, потом добрался до преподавания в гимназии. Он также очень любил музыку и в конце концов стал дирижером парковых городских оркестров, в пределах своей губернии. В этом качестве он и окончил свои дни, в 16-м году… А несчастная мать, оставленная им, воспитывала меня, проведя через все гимназические годы. Потом, уехав в Москву, я уже в Новочеркасске почти и не появлялся, а приезжал в станицу Каменскую, которая находилась в ста километрах от Новочеркасска, там долго жила сестра матери, моя тетка, и мать туда к ней переехала. Так что я начиная с 11-го года лето проводил там.
Когда я учился в гимназии, еще в моем родном городе, в Новочеркасске, там был преподаватель древних языков, чех по национальности, Иосиф Антонович Микш. Вот он-то меня и заразил. Вообще преподавательский состав в гимназии был сильный. Можно сказать, уже в последних классах гимназии возникли основные темы всей моей жизни: античность, интерес к символизму, математика, музыка и философские проблемы языка… Микш был ярким человеком, настоящим просветителем, переводчиком произведений русской классики на родной язык. Он окончил Лейпцигский университет. Тогда ездили в Германию обучаться античности. Немецкая школа была самой лучшей. Потом, после гитлеровской катастрофы, в Германии не стало такой школы…
Теперь берут верх англичане, американцы. Они прекрасно издают сочинения античных авторов. В последнее время итальянцы тоже не отстают.
В моей жизни было одно десятилетие, наполненное необычайно бурными и страстными событиями философской мысли. Это был конец гимназических лет, университетские годы и первые годы после окончания университета, то есть десятилетие между 1910 и 1920 годами. Я с упоением и с непрестанными восторгами впитывал тогдашние философские направления, пока даже не стремясь к их критике или синтезированию. После увлечения астрономическими романами Фламмариона (они были приложением к одному тогдашнему молодежному журналу, который я выписывал) я неизвестно какими судьбами наткнулся на Владимира Соловьева. Тогда я не очень разбирался в философско-исторических взглядах этого мыслителя, в его общественно-политических идеях, церковной концепции и утопизме. Я с жаром вчитывался в его чисто теоретические трактаты, а также литературно-критические статьи. Меня поражала ясность мысли Соловьева, когда он говорил, что если брать действительность в целом, то она превышает каждую отдельную вещь, хотя в то же самое время и не может не отражаться на каждой отдельной вещи. Это учение о всеединстве еще и теперь представляется мне азбучной истиной, без которой не могут обойтись ни идеалисты, ни материалисты.
Удивительным образом, и опять не знаю почему, я с потрясающим энтузиазмом впитывал в себя впервые тогда появлявшиеся сообщения о теории относительности Эйнштейна. Меня приводило в восторг – и, по-моему, гораздо больше, чем профессиональных математиков и механиков, – то, что пространство вовсе не есть пустая и черная дыра, но что оно везде разное, везде имеет разную кривизну и, так сказать, свою специфическую физиономию.
Меня потрясло знакомство с уравнением Лоренца, которое изображало объем тела в зависимости от скорости движения тела и согласно которому тело со скоростью света вообще теряло всякий объем, а со скоростью выше скорости света принимало объем тела как мнимую величину. Я не придавал значения тому, что в природе не существует тела, которое двигалось бы со скоростью света. Меня потрясло только то, что превращение объема тела в нуль вполне мыслимо, что это чудо можно математически точно формулировать.
В те времена Бергсон гремел на весь свет. Мог ли я в те времена не изучать Бергсона? Я никогда не был бергсонианцем и Бергсона во многом критиковал. Но его книга «Творческая эволюция» произвела на меня впечатление на всю жизнь. По-моему, это даже и не философия, а какая-то напряженная драматургия, изображавшая трагическую борьбу жизни за свое существование в окружении мертвой, неподвижной и безжизненной материи. С тех пор жизнь навсегда осталась для меня драматургически-трагической проблемой. Также и неокантианцы, тоже гремевшие тогда на весь мир, никак не могли пройти мимо моего внимания. И опять-таки я никогда не сочувствовал логическому монизму неокантианцев и всегда с ними боролся. Но то, что логическое мышление непрерывно, континуально и творчески движется, – с таким воззрением с тех пор я уже не расставался. Коген прямо разрабатывал свою теорию непрерывно подвижного мышления при помощи математического учения о бесконечно малых. Ведь бесконечно малое в математике не есть какая-то устойчивая величина, но то, что «может стать» меньше любой заданной величины, никогда не превращаясь в нуль. Другими словами, учение о бесконечно малых было учением о непрерывном и сплошном развитии логической мысли. И опять-таки, воюя целую жизнь с неокантианским логицизмом, я навсегда усвоил идею творчески мыслительного континуума, функционирующего наряду с единораздельными структурами.
Я не буду говорить специально о Гуссерле, у которого я научился понимать эйдос как прямую и непосредственную, но логически структурно обоснованную данность. В те времена это тоже было для меня целым откровением. Но еще большим откровением было изучение неоплатоника Плотина и раннего Шеллинга. Были месяцы, когда я не расставался с «Философией искусства» и с «Системой трансцендентального идеализма» Шеллинга, всасывая буквально каждую страницу из этих сочинений и услаждаясь их системой. Напомню, что эти сочинения Шеллинга в те времена еще не были переведены на русский язык, так что услаждение мое возникало при чтении немецкого текста Шеллинга. До знаменитой четырехтомной «Философии мифологии и откровения» руки у меня тогда не доходили.
Было два гениальных человека, которые тоже стали для меня целым откровением и тоже на всю жизнь. Во-первых, Достоевский. Говорить об этом можно было бы бесконечно долго, но я сейчас выдвину только одну идею, в те времена для меня новую и тоже потрясающую. Это идея мелкого, слабого и ничтожного человека, познавшего окружающую его космическую бездну и оказавшегося не в состоянии справиться со своим ничтожеством, а иной раз даже способного упиваться им. К этому можно относиться по-всякому. Но сейчас я говорю только о том, как это переживалось мною в то достопамятное десятилетие. Другое великое имя – это Рихард Вагнер. В 1913 году, в декабре, Большой театр поставил две первые пьесы из его «Кольца Нибелунга», а в январе 1914 года – две другие пьесы из той же тетралогии. Насколько я себе представляю, именно Вагнер (и, может быть, еще русский композитор Скрябин) формулировал для меня то мое глубочайшее настроение, которое сводилось к чувству надвигающейся мировой катастрофы, к страстному переживанию конца культуры и чего-то действительно вроде мирового пожара. О таком понимании Вагнера, между прочим, появилось целое мое исследование в «Вопросах эстетики» (1968, № 8).
Что за бурное и что за страстное было это десятилетие в моей жизни и как в нем зародилось все то, чем я живу еще и теперь, правда, часто с коренными изменениями.
Было три обстоятельства, которые обусловили собою и сделали понятными мои позднейшие марксистские методы. Во-первых, еще в ранней юности я страстно предавался диалектике. Гегель, Шеллинг и неоплатоники были глубочайшими диалектиками, хотя, конечно, чисто идеалистическими. Во-вторых, я всегда с полным отвращением относился ко всякому формалистическому изолированию отдельных гуманитарных дисциплин. И античность, и средневековье, и новые времена всегда переживались мною как целостные культуры со всеми внутренними и со всеми внешними сторонами. И в-третьих, как я сказал, еще с 1913 года я был поглощен идеей обреченности культуры буржуазного Запада. Ведь у Вагнера вся мировая трагедия в том и заключается, что нашлись такие дерзкие герои, которые выкрали золото, вечно покоившееся на дне Рейна. Вагнер изображает, как это золото переходит из рук в руки, вызывая везде несчастья и смерть. Даже боги гоняются за этим золотом. И в результате верховный бог Вотан, познавший трагедию погони за золотом, сжигает на небе дворец богов, построенный за счет этого золота. Этот дворец погибает в огне, а с ним и все боги, и сам Вотан. Глубоко и страстно переживая эти три идеи, я начиная с 30-го года совершенно легко и свободно стал применять марксистские методы, конечно, со своим собственным и специфическим их пониманием.
Большую роль в моем обращении к марксизму сыграла публикация русского перевода «Диалектики природы» Ф. Энгельса в 1925 году и выход в свет отдельным изданием «Философских тетрадей» В.И. Ленина в 1934 году.
В 10-е годы я участвовал в работе двух научных обществ. Это психологическое общество при Московском университете, руководителями которого были Л.М. Лопатин и Г.И. Челпанов.
И кроме того, я посещал религиозно-философское общество имени Вл. Соловьева, которое собиралось в доме известной меценатки М.К. Морозовой на Смоленском бульваре. Это была богатая и очень красивая женщина, покровительница, кстати сказать, таланта Скрябина, которая содержала издательство «Путь», но не по коммерческим соображениям, а потому что была бескорыстно предана делу культуры. И, между прочим, первый доклад, который я там прослушал, это доклад Вяч. Иванова «О границах искусства». Этот доклад был потом напечатан в журнале «Труды и дни».
На одном из заседаний я читал доклад о сравнительной характеристике диалогов Платона «Парменид» и «Тимей». По докладу выступали несколько лиц, в том числе председатель общества Г.А. Рачинский и П.А. Флоренский. Там собирался цвет тогдашнего философско-литературного общества, там все были, не только столичные философы. Из Киева, например, приезжал Шестов… Я какой-то его доклад слушал в психологическом обществе. По-моему, назывался «Memento mori». Интересно, глубоко, но не академично… У него тип литераторский, а не академический. А я все-таки как-никак прошел академическую школу и не мог быть настолько символистом и декадентом, чтобы отвергнуть академическую формалистику, никак не мог.