Дрёму прервали раздавшиеся в коридоре крики и сумятица беготни. Открыв глаза и выглянув в одной рубашке из дверей, Нелли наконец отчётливо разобрала доносившиеся возгласы:
— Пожар! Горим!
Кое-как набросив на себя что-то из одежды и разбудив и наскоро одев детей, она выбежала с ними на палубу. Здесь уже начиналось столпотворение. В панике толпа, в которой более всего отличались мужчины, толкая и давя друг друга, ринулась к шлюпкам.
Только выдержка и самообладание капитана помогли навести порядок. Не дожидаясь, пока огонь полностью завладеет угольными помещениями, он добрался до машины и изменил направление судна. Вместо того чтобы продолжать двигаться к Любеку, где пароход сгорел бы раньше, чем вошёл в гавань, капитан повернул его к берегу, который оказался ближе. А дабы укоротить панику, по приказу капитана матросы обнажили кортики.
Треть судна была уже в огне. Но матросы спускали на воду шлюпки, в которые усаживали, как было принято в подобных случаях, в первую очередь женщин и детей.
Элеонора только тогда полностью освободилась от оцепенения, когда ощутила под своими ногами скалистый берег. Она была босая, в промокшей рубашке вместо платья. Но рядом с нею были её малютки, тоже полуодетые, чудом запеленутые в промокшие одеяла, но зато не обгоревшие и живые.
Как потом она вспомнила, кто-то из оказавшихся рядом молодых людей, до этого в страхе метавшийся по палубе, вдруг решился показать себя истинным джентльменом. Он снял с себя сюртук и набросил его на плечи Элеоноры. Затем отдал ей свои сапоги и привёл какого-то крестьянина с тележкой, чтобы отвезти в безопасное место бедную мать и её несчастных детей.
Мюнхенские врачи строго-настрого запретили Элеоноре тотчас ехать в Турин. Но она и слушать не хотела, чтобы кто-то мог её посчитать причиною опоздания мужа на службу. Она оставила дочерей на попечение сестры и настояла, чтобы она и Теодор немедля отправились в путь.
Всё — одежда, деньги и другие ценности — было безвозвратно потеряно в кораблекрушении. Полученное же пособие в четыре тысячи рублей без остатка ушло на покрытие дорожных расходов и на приобретение самого необходимого из гардероба.
Приехав в Турин, они остановились в гостинице и только спустя несколько дней сняли дом. Он находился в пригороде и был поэтому немного дешевле тех, что снимались в центре. Но следовало приобрести ещё и обстановку.
На поиски торгов, где бы можно было купить недорогие вещи, каждый раз отправлялась сама Элеонора — муж в подобных делах оказывался очень плохим помощником.
«Не решаюсь говорить Теодору о своих заботах — он и так подавлен, — признавалась Нелли в своих письмах его родным. — Необходимо, чтобы я, насколько могу, избавляла его от всяких мелких домашних забот, которые озлобляют его, но помочь которым он не умеет. Однако уверяю вас, что это нелёгкая задача... Я желаю только, чтобы этот период расстройства в наших делах был не слишком тягостен для Теодора: около двух недель он состоит в должности поверенного в делах, а так как в дипломатическом корпусе как раз теперь произошло много изменений, то приходится делать и визиты, и принимать у себя, наконец, обязанности его положения делают для него вдвойне тягостным эту неурядицу и это безденежье».
Нежная и преданная жена, только что сама перенёсшая нечеловеческие испытания и более всего, наверное, нуждавшаяся в помощи и участии, тем не менее последние силы отдавала человеку, которого любила действительно более собственной жизни.
Но всё имеет свои пределы. Даже безгранично любящее сердце и силы преданной женщины. И этих сил у неё не хватило.
20
Сколько, должно быть, раз случалось с нею такое, как с каждым человеком: дуновение прохладного ветерка, сквозняк — и уже лёгкая простуда. Но теперь подобное недомогание стало для её ослабевшего организма непоправимым. Ей с каждым днём становилось всё труднее дышать, и двадцать седьмого августа Элеонора скончалась. Она умерла в ужаснейших мучениях на руках мужа.
Тютчев поседел за одну ночь. Обхватив голову руками, он долго не мог отойти от постели той, что за какое-то мгновение до роковой минуты была для него больше, чем жизнь, а теперь превратилась в исчезнувшую тень.
«Как же мне жить дальше без неё? Разве это возможно — жить как бы без головы на плечах, — долго не мог он прийти в себя. — Ах, как ужасна смерть! Как ужасна! Существо, которое любил в течение двенадцати лет, знал лучше себя самого, которое было моею жизнью и моим счастьем, — женщина, которую видел молодой, прекрасной и смеющейся, нежной и любящей, — и вдруг... мертва, недвижна, обезображена уже коснувшимся её тлением. Нет слов, чтобы передать всё это».
Но надо было жить. Жить для детей, которые остались там, за Альпами, в далёкой отсюда Германии. И жить для той, что также осталась там, в Германии, — одинокая и несчастная без него.
«О Господи! Да разве же так бывает, чтобы похоронить одно бесценное существо, тут же вспомнить о другом, также считая его любимым и бесконечно дорогим? И можно ли так: обрести счастье как бы ценою смерти? Но нет, счастье — это когда приносишь добро не себе, а тому, кто более тебя нуждается в нём — не важно, ближнему или дальнему для тебя человеку. Так и я подумал теперь не о счастии собственном. Это было бы кощунство, измена той, которая любила меня более своей собственной жизни. Я же хочу словно продолжить её любовь, обратив это святое чувство на ту, чья душа, чьё бедное сердце в сём благодеянии наиболее нуждается».
Мысли путались, казалось, сталкивались одна с другою, и рождалось противоречие, о котором никому другому нельзя поведать, чтобы услышать хотя бы простое слово утешения.
Но так ли уж и никому?
В начале октября в Турин пришла весть, что в курортный городок Комо, до которого рукою подать, прибыл наследник российского престола великий князь Александр Николаевич. И в свите его — Жуковский.
Как поверенному в делах России в Сардинском королевстве, оставшемуся в миссии вместо отбывшего в отпуск посланника, Тютчеву нелишне было бы присоединиться к свите цесаревича. И Тютчев тут же отослал письмо Жуковскому:
«Я сам, известившись вчера только о прибытии великого князя в Комо, не замедлю туда явиться в надежде, что он не лишит меня счастия или, лучше сказать, вернее, согласнее с моим теперешним положением, не лишит меня утешения его видеть.
И от вас, — простите ли вы мне требование, — и от вас я, вам чужой, почти вовсе не знакомый, жду и надеюсь утешения.
Некогда, милостивый государь, я пользовался вашею благосклонностью. И в последнее время, я знаю через князя Вяземского и других ваших петербургских друзей, вы не раз отзывались обо мне с участием.
Проездом через Милан вы известились, может быть, о моём несчастий, о моей потере?.. И та, которой нет... сколько раз по возвращении своём из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас... Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения...»
О, неумолимое время! Как оно всесильно и всевластно над человеческою природой! — вероятно, подумал каждый из них, когда они встретились в Комо.
В памяти Тютчева сохранился образ стройного, с мягкими манерами, со смуглым лицом и тёмными, восточного абриса, умными и проницательными глазами человека. Теперь перед ним были и то же лицо, и те же глаза, но всё это было как бы немного поблекшим. И вся фигура Василия Андреевича, уже пятидесятипятилетнего, казалась раздобревшей и как-то обмякшей.
А он, Жуковский, разве не удивился на первых порах худощавому, даже, можно сказать, несколько тщедушному человеку с посеревшим лицом и изрядными залысинами, в котором никак нельзя было угадать того аккуратно причёсанного и розовощёкого мальчика, которого он видел в Москве! Тогда ему было всего пятнадцать лет. Теперь же, по прошествии двадцати с лишком, — уже все тридцать пять.
«Что ж, время действительно властно над нами. Но именно одно оно, время, излечивает все наши страдания и наше горе», — подумал в первую же минуту их нынешней встречи Василий Андреевич и выразил Фёдору Ивановичу своё сердечное сочувствие по поводу происшедшей трагедии.
— Ах, дорогой Василий Андреевич, спасибо вам за сердечные слова и, особо, за недавнее участие в моей судьбе. Если бы не вы и Вяземский, наверное, и Пушкин не заметил бы моих стихов... Но что всё это по сравнению с горем, которое я пережил? Счастье! Так почему же мы его не ценим, когда обладаем им? А потеряв, страдаем безутешно. Нет-нет, не утешайте меня: моя жизнь кончена.
Глаза Жуковского на какое-то мгновение вспыхнули и тотчас снова погасли.
— Нечто похожее на ваше нынешнее состояние я сам испытал однажды, — произнёс Василий Андреевич. — Нет, даже не один раз, а дважды, когда дважды безвозвратно потерял дорогое для меня существо. Но тогда я для себя твёрдо решил: счастие — не цель жизни; в жизни много прекрасного и кроме счастия.
— Простите, — сказал Тютчев, — но эти же самые слова вы, помнится, произнесли, когда я вместе с моим папа был у вас в гостях в Чудовом монастыре. Они так поразили моё отроческое воображение, что я в точности запомнил их на всю жизнь. Так что же, что в мире может быть желаннее того состояния удовлетворённости, лучше сказать, довольства, к коему стремится каждый человек на земле?
Они медленно шли по дорожке сада. Воздух был чист и прозрачен, деревья всё ещё оставались в зелёном, не тронутом дыханием осени, живом и свежем убранстве.
— Говорите, вы запомнили мои слова? — переспросил Жуковский. — Мысль, к которой я пришёл тогда, верна для меня и сегодня. Но в ту пору она, можно сказать, спасла мне жизнь...
В ту пору, когда Жуковский двадцать, нет, точнее, двадцать один год назад оказался в Москве, в его судьбе произошли поистине исключительные по своей влиятельной силе события.
Незаконнорождённый сын богатого и знатного русского помещика и пленной турчанки, он с молодых лет влюбился в дочь своей сводной сестры — юную Машеньку. И она полюбила его всем своим трепетным сердцем. Но брак оказался невозможным именно из-за родственных связей.