— Куда деться людям в этом раскалённом каменном мешке? — Тютчев блеснул стёклышками очков. — Все, кто только мог, уехали из Петербурга, а оставшиеся в городе лишь вечерами, когда спадает зной, осмеливаются показываться на Островах. И гуляют скопом по глупой Стрелке. Нет уж, собирайтесь, Яков Петрович, как и условились, и не возражайте. Представьте, как вам станет свободно и привольно в деревне и как вам там будут рады!..
Ещё три года назад Тютчев вряд ли имел какое-нибудь представление о Полонском как человеке. Стихи его, надо думать, встречал и читал. Вероятно, и с Иваном Сергеевичем Тургеневым не раз о них говорил. Тургенев ведь высоко ценил талант Полонского, находя в нём, по его словам, высказанным однажды в печати, «особенную, ему лишь одному свойственную, смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором ещё лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений».
Но вот долгое время судьба не перекрещивала пути двух поэтов.
В начале 1860 года, когда открылась вакансия секретаря комитета и друзья взялись хлопотать перед Тютчевым за Полонского, тот поначалу растерялся. Само название — комитет цензуры — и необходимость взять на себя прозвище «гасителя просвещения» вызывали отвращение чистой и честной натуры Якова Петровича. Но обстоятельства вынуждали его к поискам постоянного, а не случайного, как будто до сих пор, заработка.
«Если теперь ищу место, — признавался в ту пору Полонский в письме другу, — то, право, не потому, чтобы думал о себе. Я привык ко всем нуждам и лишениям, но — жена, семья и нужда — три вещи, трудно совместимые... Если будешь у Тютчева, замолви сам обо мне словцо».
Должность секретаря давала восемьдесят рублей в месяц — мизерное жалованье для семейного человека. Но если иметь в виду, что предоставлялась ещё казённая квартира, жить можно.
Однако судьба обошлась немилостиво с Яковом Петровичем. Казалось бы, пустяковое дело — упал с дрожек и ушиб ногу. Сгоряча Яков Петрович не придал этому значения. Но колено распухло, и доктора сделали две операции. Несколько месяцев не ходил, а ползал по комнате. Всё же одолел недуг, хотя и осталась хромота. А тут, когда уже и с должностью, и с заработком устроилось, — заболел малолетний сын и спустя трое суток умер. И следом — скоротечная болезнь и смерть жены Елены.
Всё это произошло в тот самый год, когда Полонский стал сотрудником Тютчева. Естественно, что Фёдор Иванович и Эрнестина Фёдоровна приняли самое живейшее участие в судьбе Якова Петровича. И уговорили его провести отпуск в деревне, среди Брянских лесов.
В Овстуге Полонский и впрямь воспрянул духом.
Как давно он не был среди неброской, но беспредельно милой русской природы, в самых срединных российских краях!
Только успел приехать, тут же вышел в сад и, прихрамывая, взошёл на взгорок. И задохнулся от красоты великолепной. Память подсказала тютчевские строки:
Неохотно и несмело
Солнце смотрит на поля.
Чу, за тучей прогремело,
Принахмурилась земля.
Ветра тёплого порывы,
Дальний гром и дождь порой...
Зеленеющие нивы
Зеленее под грозой...
А тут натурально, прямо на глазах, ударили дождевые капли, пришибли дорожную пыль, и вновь солнце взглянуло на поля. Да как! Точно по тютчевским стихам:
Солнце раз ещё взглянуло
Исподлобья на поля,
И в сиянье потонула
Вся смятенная земля.
Всё в Овстуге для Якова Петровича оказалось близким, узнаваемым, как будто он не раз уже бывал в этих местах. Потому он в первый же день приезда не удержался, нетерпеливо распаковал чемодан и вынул ящичек с красками. В своё время, когда был в Женеве, он брал уроки живописи у знаменитого Дидэ и теперь решил сделать несколько этюдов.
Яков Петрович за каких-нибудь два дня успел написать тютчевский дом, вид дальнего леса, сбегавшего с холма, пейзаж у Десны, куда они ездили с Мари и Эрнестиной Фёдоровной. Его работы восхитили обеих.
Теперь Полонский облюбовал место на берегу Овстуженки, откуда открывался чудесный вид на деревню.
Речушка текла в распадке, делившем село надвое, и с её берега, на котором устроился Полонский, хорошо виделся холм с многочисленными крестьянскими избами и церковью посредине — так называемая Попова слобода.
Солнце плавило крест на колокольне, лежало пластами на дороге, и потому пейзаж выглядел очень контрастно. От ярких красок, которые Полонский наносил на холст, на душе у него становилось легко и безоблачно, он ощущал, будто в сердце у него поселяется какой-то благостный праздник.
Однако что же всё-таки наполняет его душу светлой, несказанной радостью здесь, в Овстуге? Одна ли природа? И, только ли уступая настойчивости Фёдора Ивановича, отвечая на приглашение Эрнестины Фёдоровны, согласился он на эту поездку?..
Полонский оторвался от этюда и глянул в сторону парка.
Оттуда через луг к Овстуженке шла Мари в белом лёгком платье с раскрытым розовым зонтиком. Она двигалась быстро, изредка нагибаясь и срывая полевые цветы.
— Вот вы где! — Она остановилась у мольберта. От быстрой ходьбы её лицо пылало, тёмные глаза искрились. — А право, недурно написали вы этот этюд. Мне очень нравится.
Мари слегка отступила назад, чтобы стушевались мазки и живопись обрела мягкость переходов. «Что я произнесла? «Недурно»? До чего же прилипчивы к нам невыразительные, расхожие и чужие слова! Да это же подлинное великолепие — на холсте Якова Петровича! Но поди ж, ничего другое я не нашла сказать, кроме унылого, затасканного словца. Наверное, надо быть настоящим художником и поэтом, чтобы уметь выразить всё, что тебя окружает, свежо и образно. Овстуг всегда перед моими глазами, а открыть новое в нём, видно, мне не дано. Как я завидую таким людям, как Полонский, как папа! Им одним открывает природа своё сокровенное, свою подлинную душу...»
Мари снова подошла к мольберту и обернулась к Полонскому.
— Яков Петрович! Да что же это такое? — вдруг спохватилась она, — Разве можно вам сидеть на холодном камне?
Лицо Полонского стало жалким и виноватым.
— Так я же предусмотрительно постелил на валун плед. Он очень плотный и тёплый, — попробовал он оправдаться.
— Быстро складывайте мольберт! — В глазах Мари появилась озабоченность. — Вечером, не дай Бог, вновь придётся ставить вам компресс. С больной ногой шутки плохи, а вы опять третьего дня повредили колено.
Третьего дня — и надо же случиться такому! — он, как и несколько лет назад, вновь упал из экипажа на дорогу. Не будь у него предыдущей травмы и двух тяжёлых операций, он счёл бы это происшествие пусть и смешной, но всё же наградой судьбы. Мари, выскочив из экипажа, случайно столкнувшегося с коляской Эрнестины Фёдоровны, тут же склонилась над Яковом Петровичем и, испугавшись, пыталась его поднять, пока не подоспел кучер.
Нет, Полонский не почувствовал тогда никакой боли. И потом, весь остаток дня, когда лежал у себя в комнате, а Мари накладывала ему компрессы, он по-юношески радовался своему положению. Вот так когда-то ухаживала за ним его милая Елена, и слёзы нежности и любви сверкали в её глазах.
Неужели и Марией Фёдоровной руководило не только одно сострадание к нему и боязнь за его несчастную ногу? Нет, он не имеет никакого права думать так о юном существе, которое совсем недавно узнал. Но как ему вдруг захотелось быть всегда рядом с этой нежной, пленительной девушкой!
От себя он не мог скрыть: да, он потому и согласился отправиться в Овстуг, чтобы побыть хотя бы несколько благословенных дней с нею вместе. Вот почему так празднично было у него на душе и так хотелось снова жить, дыша полной грудью.
«Но нет, — тут же остановил себя Полонский, — я всё это придумал, семейное счастье для меня — вещь невозможная. Тем более с таким юным созданием, как Мария Фёдоровна. Вот пробуду ещё несколько дней в Овстуге, уеду в Петербург — и всё забудется. Да, да, это мимолётное увлечение, возникшее вдруг, как вдруг возникают стихи... К тому же я швее не знаю её так, как должно знать ту, которую мыслишь всегда с собою рядом...»
— Вы не проводите меня в Попову слободу? — предложила Мари. — Тут недалеко, каких-нибудь сто шагов.
Они подошли к крестьянской избе. Мари передала Полонскому зонтик и, сказав, что сейчас возвратится, вошла в сени.
Яков Петрович, оставив у дверей мольберт и этюдник, тоже прошёл следом.
Кислый, спёртый дух ударил в нос, глаза с трудом уловили во мраке очертания помещения.
— Ой, молодая барыня! — послышался тихий женский голос. — Да как же ты так — сама?
— Я тебе, Матрёна, порошков принесла. На-ка вот, запей водицей.
Мари зачерпнула ковшиком из кадки и подошла к лавке, на которой лежала Матрёна. Землистое лицо её было погасшим, по телу ходил озноб.
— Знахарку Дуню не зови, — сказала Мари. — А травки, о которой ты мне говорила, попей. Завтра опять принесу порошков.
— Дай Бог тебе здоровья и счастья, молодая барыня Мария! — Больная попыталась привстать. — А это кто с тобою? Чужой барин, высокий и с бородой. А лицо наше, мужицкое. Видать, тоже сердечный, если не побрезговал, зашёл... — И забеспокоившись: — Ох, скоро уже хлебушко убирать, а меня вон как скрутило. Не помереть бы...
— Поправишься, — успокоила больную Мари и, сняв со стены полушубок, накрыла им Матрёну. — Постарайся заснуть, во сне всякие хворости быстрее проходят...
Полонский шёл, сутулясь, лицо его хмурилось. Сам из обедневшей дворянской семьи, он хорошо знал жизнь простых людей города. В деревне же, даже в родных рязанских краях, бывал редко. Потому так поразила его крестьянская нищета.
— Эта старая крестьянка, — спросил Полонский, — она кто?
— Старая, говорите? — повернула к нему лицо Мари. — Да мы ровесницы, вместе в куклы играли. Вот, значит, как убивает человека тяжёлый труд, горемычная доля. Но если бы Матрёна была одна такая... В Овстуге что ни семья — несчастье.