Тургенев знал, как нелегко приходилось Тютчеву лавировать между рогатками правительственного произвола, взывать к развитию в стране «разумно-честной печати». Почти каждая попытка издать в России книгу, которая свободно ходила на Западе, приводила к тяжёлым объяснениям с начальством.
— И меня же обвиняют при этом в антипатриотических действиях! Каково мне это слышать, если я пекусь о том, чтобы всё передовое, всё ценное, рождённое великими умами за границей, стало достоянием русского общества? — произнёс Фёдор Иванович.
Мужчины в ожидании чая встали и направились в кабинет. Тютчев взял гостя под руку:
— А всё же, уважаемый Иван Сергеевич, свобода прессы вполне возможна и совместима с самодержавием. Так-то вот...
Гость остановился и, как могло показаться со стороны, даже отпрянул от говорившего.
— Простите, Фёдор Иванович, но вы непоследовательны. Как можно — неограниченная власть чиновников, на вершине которой самодержец, и вдруг — свобода?
— Да, свобода. Только при одном условии: чтобы чиновники не были самодержцами, а самодержец не чувствовал себя чиновником!
Оглушительный смех потряс плотную фигуру Тургенева. Он вынул платок и приложил его к глазам.
— Ну, вы, Фёдор Иванович, пробрали меня до слёз своею шуткой. Так знаете, как будет называться тот государственный строй, в котором чиновники перестанут быть самодержцами, а сам правитель власти — чиновником?
Изящная, мягкая ладонь Тютчева легла на крупную, сильную кисть руки Тургенева.
— Полноте, Иван Сергеевич. Мы с вами далеко не республиканцы. Но хорошо было бы, если бы у нас в России сменялись не только имена — вчера Николай, сегодня — Александр. Хотелось, чтобы со сменой имён происходили истинные перемены во взглядах — и на самом верху, и в обществе в целом.
— Увы, в России всё совершается медленно, — произнёс Тургенев. — Однако я очень уповаю на то, что реформы, начатые Александром Вторым, приведут к заметным результатам. Вот же позор всей жизни нашей — крепостное право отменено! И мне особенно приятно, что когда-то я своими «Записками охотника» привлёк внимание российских властей к этой нашей застарелой болячке. Дело прошлое, но я ещё в ранней юности дал себе «Аннибалову клятву» — все силы отдать на борьбу с крепостничеством. И перо моё, вы знаете, служило сей клятве верно.
— Вот-вот, любезный Иван Сергеевич, вы и сказали правду, почему власти так боятся литераторов! — воскликнул Тютчев. — В их слове они видят силу. Потому и цензуру держат как цепных собак — чуть что, и спускают псов с цепи, крича: «Ату, ату их, вольнодумцев!» Однако я хотя сам и принадлежу к сим псарям, только у меня другая метода. Да вот недавно я на сей счёт разразился эпиграммой:
Веленью высшему покорны,
У мысли стоя на часах,
Не очень были мы задорны,
Хотя и с штуцером в руках.
Мы им владели неохотно,
Грозили редко и скорей
Не арестантский, а почётный
Держали караул при ней.
После возвращения на дипломатическую службу Тютчев недолго пробыл в должности чиновника особых поручений. Уже в 1848 году его назначили старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Так что целых десять лет ещё до комитета он уже был «у мысли на часах». Теперь же и вовсе — в чине что ни на есть министерском, с теми же обязанностями! Но поди же — став чиновником, не стал самодержцем...
За чаем Тургенев принялся рассказывать о новой своей повести, которую недавно задумал.
— Замысел уже бродит, — сказал он. — Хочется вывести на чистую воду тех, кто громче всех у нас кричит о любви к родине, а на самом деле исповедует квасной патриотизм, отстаивает дикость и невежество. Эти господа готовы порицать всё западное, даже самое передовое, но восхвалять своё, российское, пусть даже и отсталое. Разве так должна проявляться истинная любовь к отечеству?
Лицо Мари вспыхнуло, и вся она подалась вперёд. Вот та самая мысль, которая с некоторого времени её особенно заботит: любовь к отечеству — в чём она должна выражаться? И она, преодолев смущение, обратилась к Тургеневу:
— А это правда, Иван Сергеевич, что сказать о человеке, что он любил свою родину, можно лишь в том случае, когда он умрёт за неё?
— Мария Фёдоровна, вы, вероятно, вспомнили мою повесть «Накануне»? — спросил гость, — Да, такие слова произносит у меня Инсаров. Он готовится пожертвовать своей жизнью, только бы его родина, Болгария, стала свободной.
Тютчев улыбнулся краешком губ, его карие глаза за стёклами очков насмешливо сузились.
— Дочь моя, ты ставишь меня, не говоря уже о нашем уважаемом госте, в крайне затруднительное положение. Мы только сейчас говорили о наших чувствах к родине, Иван Сергеевич не раз доказал эти чувства в своих сочинениях. Зачем же нам всем умирать?
Мари оценила остроту отца и засмеялась. Рассмеялся от души и Тургенев.
— Вот вам и ответ, Мария Фёдоровна, — произнёс он и добавил уже серьёзно: — Словами Инсарова я хотел только показать, как велико, как действенно чувство любви к отечеству. И это чувство должно подтверждаться делами, а не красивыми фразами, иначе говоря — пустословием. А Фёдор Иванович прав: все мы любим Россию, потому что для нас, русских, ничего нет выше, чем наша родина. Россия без каждого из нас обойтись сможет, но никто из нас без неё не сможет обойтись. Так, кажется, я уже имел честь выразиться однажды печатно.
— И всё-таки любовь должна подтверждаться подвигом, — настаивала Мари.
— Я бы выразилась иначе, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Что бы человек ни совершал для пользы соотечественников, он должен делать это от всего сердца. И такой поступок, на мой взгляд, должен измеряться не столько величиной свершённого, сколько величиною человеческой души. Вот вы, Иван Сергеевич, разве не вложили вы душу в свою школу?
Тургенев умоляюще поднял руки:
— Эрнестина Фёдоровна, не делайте из меня героя.
Мари с любопытством посмотрела на гостя, потом на мать.
— О какой школе вы сказали, мама? — спросила она.
— Я тут уже рассказывал, когда вы, Мария Фёдоровна, выходили, что нынче летом поставил в Спасском рубленый дом с двускатной крышей и отдал его под школу для крестьянских детей, — пояснил Иван Сергеевич. — Только и всего. Можно ли этот мой поступок назвать подвигом? Не думаю. Однако, наверное, в нём и проявилось моё чувство родины... Как я тоскую по Спасскому, когда нахожусь вдалеке от него, особенно на чужбине! Кажется, закрою глаза — и слышу, как поют соловьи, чувствую запах соломы и берёзовых почек, вижу солнце и лужи по дорогам...
— А у меня подчас в чужих краях тоска по родине в обратном смысле, — произнёс Тютчев. — Как представишь себе все эти фонари на Невском, зажигающиеся как по команде, полосатые будки полицейских, век бы не возвращался домой.
— Вы правы, Фёдор Иванович, — согласился Тургенев, — есть, к сожалению, и другая Россия, за которую каждому русскому и обидно и стыдно...
В гостиную вошёл Полонский. С Тургеневым они обнялись по-братски.
— Ну, Яков, не почитаешь ли нам свою новую вещь? — предложил Иван Сергеевич.
Полонский стал читать «Разлад», который начал в Овстуге. Едва чтение закончилось, наперебой посыпались оценки. Тютчев предрёк драме большое будущее, Тургенев же сдержанно оценил сочинение. Яков Петрович, честно говоря, на этот раз не стал защищать своё произведение. Он казался рассеянным, отводил взгляд от друзей и только старался встретиться глазами с Мари.
5
Через несколько дней Полонский написал Марии Фёдоровне письмо, в котором просил её стать его женой. Она ему отказала. Полонский этого не ожидал и отослал ей горькое, а Эрнестине Фёдоровне грустное письмо, как записала об этом в своём дневнике сама Мари. Она не объяснила причину отказа, но по её записям мы можем судить, что и предложение, и отказ Полонскому её расстроили. Видимо, она чувствовала, что невольно обидела доброго и хорошего человека, хотя по-иному не могла поступить.
Скоро мы увидим, что произойдёт с Мари, когда она полюбит по-настоящему. А в те дни настроение её совсем упало, она ощущала в себе нравственную пустоту, которую не ведала, чем заполнить.
«Скука страшная, — доверяла она своё состояние дневнику. — Вообще я гасну и не знаю, как оживиться. Говорить больше не умею...»
Как мы узнаем в дальнейшем, были и иные причины для глубоких душевных расстройств. И не только у Мари — тяжело, беспокойно на душе было у Эрнестины Фёдоровны. В таком состоянии мать и дочь в мае 1864 года уехали в Швейцарию.
В Женеве, где они остановились, Мари жила, как всегда, деятельными, общими заботами с матерью: вместе смотрели квартиры, которые собирались нанять, выбирали по рекомендациям знакомых прислугу и повара. И постоянно она беспокоилась о братьях — Диме, который вдали от них сдавал экзамены в Киевском университете, и о Ванюше, занимавшемся в Петербурге, в училище правоведения. И с нетерпением ждала, когда отец выедет из России и присоединится к ним, как он и обещал перед их отъездом.
В середине августа от отца пришло письмо. Однако Эрнестина Фёдоровна, вопреки принятому, не прочитала его дочери, а спрятала в свою шкатулку.
— Какая-нибудь дурная весть? — встрепенулась Мари. — Или папа решил не приезжать?
— Он сообщает, что выедет к нам в течение недели, — сухо ответила Эрнестина Фёдоровна.
— Мама, вы что-то скрываете от меня, а я ведь всё должна знать о, папа! — попробовала настоять Мари. Но Эрнестина Фёдоровна встала из-за стола и предложила:
— Тебе надо погулять. Собирайся, и пойдём к озеру. В последние дни ты очень бледна...
«Таинственное письмо, — определила Мари про себя это послание отца, — И мама решительно не хочет сообщить о его содержании. Но о каждом шаге папа, обо всех его делах я непременно должна знать!»