Страсть тайная. Тютчев — страница 47 из 91

9


Ни долгие пустые дни, ни ещё более длинные, оглушающие непроницаемой немотою ночи не приносили утешения. Фёдор Иванович теперь почти не вставал с дивана, поставленного в гостиной, и лежал на нём, натянув на себя плед.

Вдруг в тишине раздавались его отрывистые, всхлипывающие рыдания, и тогда Эрнестина Фёдоровна или Мари, стараясь не беспокоить, на цыпочках, еле слышно подходили к нему, чтобы знать, не потребуется ли их помощь.

Мари не раз пробовала заговаривать с отцом, но он отвечал односложно и пугал её вдруг прорывающимися уверениями, что он скоро умрёт, что он это чувствует и знает.

Эрнестина Фёдоровна даже и не пыталась обращаться к мужу. Она выполняла все заботы по уходу за ним молча, но с какой-то твёрдой, присущей только ей деловитостью, скорее всего похожей на заведённость.

Она всегда точно и безошибочно угадывала, что хотел бы поесть или попить Фёдор Иванович, какие порошки или микстуры ему в данный момент надобны. И Мари с радостью отмечала, как благодарно всякий раз опускал глаза отец, когда мама подавала ему необходимое, поправляла подушку или соскользнувший плед:

Нет, со стороны мама то были не холодность, не автоматизм, а какое-то ничем не выражаемое внешне, но в то же время глубокое и неподдельное сострадание.

С восхищением наблюдая за мама — стройной, почти хрупкой, удивительно сохранившей изящество в свои пятьдесят четыре года, — Мари впервые, должно быть, ясно осознала в те дни, какой сильной и цельной натурой была её любимая мать. И укреплялось чувство: твёрдость и мужество мама обязательно почувствуются отцом, передадутся ему — и он сумеет перенести страдание и горе.

Однако душевные муки не проходили. Но и затянувшегося прозябания Тютчев долго не мог выносить. На второй или третий день он вдруг вскакивал, просил помочь одеться и выскальзывал из дому. Эрнестина Фёдоровна не провожала его, но, выходя следом, убеждалась, что он шёл ровно и твёрдо и что вряд ли с ним могло вдруг что-то случиться, и возвращалась назад.

Врача она пригласила сразу. Но первый визит его закончился конфузом: доктор пришёл, а больного не оказалось дома. В другой раз врач, всё же осмотрев и обслушав Фёдора Ивановича, заключил, что физическое состояние больного не вызывает опасений.

Как заметила Мари, отец, казалось бы, ни дня не способный прожить вне общества, в Ницце почти никого не принимал и почти ни к кому не ходил сам. Это тревожило Мари и Эрнестину Фёдоровну: нет лучшего средства облегчить горе, как поведать о нём другому человеку. Но с самым близким существом, женой, Тютчев как раз и не мог говорить о предмете своих страданий! Исключалось и сочувствие Мари. Единственной, с кем он был откровенен, была Анна, к которой он всякий раз и спешил, выходя из дому. Ей он изливал своё горе, ничего не скрывая и не утаивая, даже подчас не ища сочувствия, а довольствуясь лишь её терпением и пониманием.


Что-то оттаяло, отошло на душе Фёдора Ивановича, когда объявились князь и княгиня Вяземские.

Высокий, грузноватый, семидесятидвухлетний Пётр Андреевич, державшийся всегда прямо, как бы подчёркивая этим своё аристократическое происхождение, преобразил своим появлением маленькую, не очень удобную квартирку Тютчевых. Оживлённо и любезно он облобызался с Эрнестиной Фёдоровной, галантно поцеловал Мари и с шутливым поклоном потряс руку Тютчеву.

   — Душевно рад видеть всё семейство в преотличном настроении и бодром здравии, — перевёл он небольшие светло-серые глаза от столика с лекарствами на лицо Фёдора Ивановича. — И правильно: поскольку на дворе декабрь, нам всем надлежит глядеть маем.

Конечно же Пётр Андреевич был наслышан и о давней тютчевской истории, и о драме, которой она завершилась. Но, прекрасно воспитанный человек, он к друзьям, нуждавшимся в помощи, проявлял завидную чувствительность сердца. И презирал тех, кто испытывал наслаждение от подглядывания за чужими поступками через замочную скважину. Он не раз поговаривал о том, что одна из наиболее прискорбных наклонностей, замечаемых у нас, это наклонность подходить ко всем вопросам с их самой мелочной и гнусной стороны, потребность проникать в хоромы через задний двор, что в тысячу раз хуже невежества.

Сейчас Пётр Андреевич знал, что в доме давних и очень близких его друзей поселилась беда. И потому он, как и его жена Вера Фёдоровна, так же, как и муж, статная и добрая, считали своим первейшим долгом по-дружески, но ненавязчиво помочь Фёдору Ивановичу и Эрнестине Фёдоровне прийти в себя.

   — Вы получали наши письма из Карлсбада? А из Карлсруэ, Дрездена, Венеции? — засыпала Вера Фёдоровна вопросами хозяйку дома. — Сознаюсь, путешествие нас утомило, но зато какие впечатления! Пётр Андреевич писал вам, дорогая Эрнестина Фёдоровна, почти каждую неделю. Ах, читали, благодарны? Ну и как показались вам суждения поэта Вяземского по поводу заморских стран?

Дело в том, что Пётр Андреевич постоянно был вынужден лечиться на курортах и потому вместе с женой почти ежегодно выезжал за границу. Но путешествия по странам были и духовной потребностью. Начитанный и высокообразованный человек, Вяземский любовался всюду памятниками старины, посещал библиотеки и университеты, оставляя в своих записных книжках и письмах самым близким друзьям острые и точные наблюдения. Наверное, с середины сороковых годов, когда Тютчевы переселились в Россию, одними из постоянных корреспонденток Вяземского стали Эрнестина Фёдоровна и Анна Фёдоровна Тютчевы. Письма к ним этого тонкого и остроумного литератора могли бы составить чуть ли не целый том.

История российской словесности вряд ли знает ещё одну такую фигуру, как поэт, критик и журналист Вяземский, преломившую в себе черты сразу нескольких литературных эпох. Он начал писать раньше многих из тех, кого мы считаем по праву гордостью нашей отечественной литературы, — даже раньше Пушкина. И без всякой позы посему он величал себя живым памятником русской истории, а Баратынский называл его «звездой разрозненной плеяды».

Впрочем, лучше послушать речь самого Петра Андреевича, произнесённую им в конце 1850 года в Москве, на обеде, данном в его честь. В ней и история, о которой мы сейчас говорим, и один из образчиков его самобытного слога:

«Я старый москвич, и вы во мне видите и приветствуете один из уцелевших обломков старой, то есть допожарной, Москвы... Я был питомцем Карамзина: теснейшие узы родства и сердца связывали меня с ним. У меня в подмосковной, и на глазах моих, написал он несколько томов своего бессмертного творения. Нелединский, Дмитриев также ласкали меня, отроком, в доме отца моего. После, когда я возмужал, они удостаивали меня своей особенной приязни. На дружеских и весёлых пирах обменивались мы с Денисом Давыдовым рифмами и бокалами. Я не дожил ещё до глубокой старости, но грустно уже пережил многих друзей, многие литературные поколения. Пушкин, Баратынский, Языков возросли, созрели, прославились и сошли в могилу при мне. Во мне приветствуете вы старейшего друга нашего первого современного поэта, Жуковского, и другого поэта, ещё живого, но, к сожалению, давно умолкшего, Батюшкова...»

С Тютчевым Вяземский близко сошёлся в середине сороковых годов, и так тесно, что тут же восторженно сообщил об этом в письме Жуковскому, который в ту пору уже жил за границей:

«Одно моё здесь литературное сочувствие и вообще приятное развлечение — это Тютчев, который очень умён, мил, мягок и общежителен в обращении. Трудно теперь найти себе современников: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не встречаешься единомыслием и единочувствием».

Вяземский неожиданно для себя открыл в Тютчеве остроумного, меткого на слово и достойного ему собеседника. «Я очень здесь рад Тютчеву, — признавался он в письме уже другому адресату, — Вот тоже прелестный говорун... Разговор его возбуждает вопрос и рождает ответ, а разговор многих других возбуждает молчание. Я часто являюсь в салон с потребностью и желанием говорить, но после двух минут чувствую, как замерзают мои мысли в голове и слова мои в горле... Тютчев... один умеет расшевелить меня и дёргать за язык».

«Львы сезона», «русские европейцы» — так приветствовал Петербург появление в салонах этих двух глубоких, острых и честных в своих взглядах, блистательных современников...

Теперь они вновь сошлись вместе, и уже не в Петербурге, а в Европе.

Конечно же Пётр Андреевич полон впечатлений.

   — Как показалась нам на этот раз Венеция? — Вяземский слегка наморщил лоб, точно собираясь с мыслями. — Днём — блистающая в золотой парче солнца, ночью в серебряной парче луны. И не знаешь, в каком наряде Венеция красивее: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!»

И — пошло-поехало. О Париже — столица тишины и благодатного тунеядства, о Дрездене шутливо в том смысле, что с этим городом он уживается, как со старинным приятелем... И всё — изящно, метко, остроумно. И как резюме:

   — В общем, Европа — ничего-с!.. Ах, как я люблю это наше простосердечное русское выражение. «Иван, какова погода?» — «Ничего-с!» «Ямщик, какова дорога?» — «Ничего-с!» «Каков ваш барин?» — «Ничего-с!»

   — У нас в языке — все крупные ассигнации, до тонкостей и всяких субтильностей мы не охотники. Не ваши ли эти слова, Пётр Андреевич? — поддержал Тютчев.

   — Говаривал когда-то. И прибавлял ещё: наш язык — Илья Богатырь, тонких обхождений не ведает.

   — Впрочем, и немцы невзыскательны, особенно к шутке, — парировал Фёдор Иванович.

   — Да, шутка смешит немца только потому, что она — шутка. А умна ли, смешна, замысловата — до этого ему нет дела...


Мари с благодарностью смотрела на Петра Андреевича, который хоть на какое-то время растопил лёд отчуждённости, возникшей в их доме. И ей, как когда-то в детстве, вдруг захотелось подойти к Петру Андреевичу и с самым искренним чувством расцеловать его.

А ведь была такая радость — непосредственная, чистая, искрящаяся восторгом, когда, давным-давно, Пётр Андреевич посвятил ей шутливые и проникнутые отеческой лаской стихи.