Размышляя в одинокой тиши Овстуга над судьбами тургеневских героинь, она определила и свою жизненную линию — делать добро другим. И вот — первая же в её жизни реальная возможность осуществить своё предназначение! Не о выгодной и блестящей партии речь, не о своём лишь наслаждении и счастье в общепринятом смысле, а «быть способной составить его счастье».
Житейские заботы почти изо дня в день заполняют её записи в дневнике: шила рубашку Дарье, вязала для Кати, думала о том, что вышить для мама́, переписывала бумаги Майкова, которые принёс отец, помогала писать сочинения братьям... Но не действенная ли это потребность быть постоянно нужной близким, помогать им всем, чем ты можешь? И это — уже не просто девичьи вздохи и мечтания. Это — поступки. Маленькие, пусть даже совсем крохотные, но в них — характер. В них, как бы мы сказали сейчас, активное отношение к жизни.
И вот — возможность уже совершить поступок большой, для ставшего ей любимым, может быть, самый необходимый тому, кому отдала сердце.
Нездоровье Бирилёва, начинающаяся прямо у неё на глазах его непонятная болезнь... Инстинктивное желание — подальше бы от беды, хватает и своих напастей... Благо бы временно помочь, а то — связать себя по рукам и ногам на всю жизнь...
Ход рассуждений естествен, если на всё смотреть со стороны. Но любовь — чувство не со стороны. Любовь — это когда ты другому желаешь счастья и не останавливаешься ни перед чем, чтобы ему это счастье дать. Кто-кто, а уж сама-то Мари видела, знала, как Тютчев был против её поступка. Но сам же он своею собственной судьбой (разумеется, даже не подозревая об этом) показал, что ради настоящей, высокой любви человек может и должен идти на всё.
Мари не была бы дочерью Тютчева и Эрнестины Фёдоровны, если бы не сумела взглянуть на случившееся с отцом именно не со стороны, а как бы из глубины его сердца, поставив хотя бы мысленно себя на его место.
Конечно, своим чутким женским сердцем Мари не могла не сострадать Эрнестине Фёдоровне. Но ведь не только женскую печаль — пример высочайшего благородства увидела она в поведении матери.
Здесь уже приводились слова жены Тютчева о горе мужа: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина».
Эти слова подлинные, произнесённые с достоинством и — особо подчёркиваю — поразительным, почти неправдоподобным пониманием существа произошедшего. Это — уважение к величайшему человеческому чувству, любви. К любви, которая обернулась для неё самой, жены Тютчева, трагедией.
Думал ли Тютчев тогда, в Ницце, о том, что его любовь, его «грех» станет уроком высочайшей нравственной силы для дочери, для его «родимого дитя», как он позже в стихах назовёт Мари? Нам важно другое: и отец, и дочь поступили в своём выборе, исходя из самых высоких требований не кого-то со стороны, а собственной души — любить наперекор всему, любить, отдавая другому безоглядно своё сердце...
Однако теперь всё определённо решилось. Борьба Мари позади. Во всяком случае, ей сейчас так кажется, ибо сегодня она отослала Диме письмо, в котором последний раз подписалась фамилией «Тютчева».
В большой тютчевской семье — свадьба. Первая! Анне уже за тридцать пять, Дарье тридцать один, Екатерине тридцать. Но никто из них не замужем. Младшая, Мари, — первая!
Все дети одинаково любимы отцом. Только сегодня Фёдору Ивановичу кажется, что дороже и милее Мари у него никого нет.
Вспоминается: это ей, Мари, он посвятил стихи, когда ей исполнилось восемнадцать:
Когда осьмнадцать лет твои
И для тебя уж будут сновиденьем,
С любовью, с тихим умиленьем
И их и нас ты помяни...
По нежным взглядам Мари Тютчев догадывается: теперь, вступая в свою собственную жизнь, она с любовью и умилением думает о своих родителях. И это ли не награда шестидесятидвухлетнему отцу, разбитому и горем, и болезнями!.. Но хватит, хватит о скорби за свадебным столом, где только самые близкие. Надо о чём-то светлом, с заглядом в будущее.
Просит слова Пётр Андреевич. Глаза Мари заблестели — неужто будут стихи? О чём же в такой неповторимый день?
Я знал майором вас когда-то...
Первая фраза Петра Андреевича заставила Мари покраснеть до самых кончиков ушей: это же опять ей посвящённое, только совсем-совсем новое!
Я знал майором вас когда-то,
И прочен был ваш майорат:
За трёх мать прелестью богата,
Отец за трёх умом богат.
Поклон Вяземского в сторону Фёдора Ивановича и Эрнестины Фёдоровны. А за столом и впрямь — три дочери: Анна, Дарья и Мари.
Вы их наследница прямая.
Я вам пророчил с детских пор,
Что, с чина в чин перебегая,
Пойдёт далеко мой майор.
Вам жезл фельдмаршальский сулил я,
И он давно у вас в руках;
Но с суши вас зовёт флотилья,
И ждут победы на морях.
Счастливый бег! И путь просторный
Без мелей, бурь и грозной тьмы,
Пусть будут волны вам покорны,
Как вам покорствуем и мы.
И я приветствую с любовью
Ваш новый адмиральский флаг,
С желаньем вам, под стать к здоровью,
Земных, морских и всяких благ.
Хоть изменили вы служенью,
Хоть берег опостылел вам
И предаётесь треволненью
Вослед отважным морякам,
Вам верный в светлый день и смутный
Я всё ваш друг и, наконец,
Ваш ветхий мичман сухопутный
И посажёный ваш отец...
Что надо сделать? Ждать, пока Пётр Андреевич сложит трубочкой плотную александрийскую бумагу, на которой записаны стихи, и, галантно подойдя к её месту, с поклоном вручит свой подарок? Нет же, вихрем к нему — и прямо в объятья.
— Добрейший Пётр Андреевич!..
Но почему же покраснели светлые, чистые глаза Петра Андреевича и Вера Фёдоровна прикладывает к глазам тонкий батистовый платок?
«Да как же я не догадалась? У них, этих уже старых, так дружно и согласно проживших людей, — ни одной собственной дочери! Сначала умерла Полина, затем Надежда. Последней — Мария. Моя тёзка... И я теперь — как дочь...»
14
Время торопило. Тютчевым следовало укладываться, чтобы ехать домой, в Петербург.
Пока упаковывались чемоданы, а камердинер Эммануил с дотошной педантичностью оглядывал все углы — ничего не забыто! — Тютчев перебирал свои бумаги.
Наброски, незаконченные строки, пометки каких-то обрывочных мыслей...
Всё записано на случайных клочках — то дорожные счета, то меню ресторанов, железнодорожные справочники, то расписания движения дилижансов...
Сколько раз он терял черновики, где-то их забывал!
Нет, никогда сочинительство не станет для него занятием, требующим порядка и определённой системности. Разве так небрежны к своим стихам, например, Полонский или Майков? А ведь тоже служат, как и он, тоже кормятся от государственной казны, но не скрывают, что в первую очередь числят себя не чиновниками, а профессиональными литераторами. Вон какие собрания сочинений выпустили уже Яков Петрович и Аполлон Николаевич! Не чета ему, автору тонюсенькой книжонки, да и то собранной по разным журналам не им самим, а Тургеневым.
Как-то вырвалось в письме о собственных стихах — «бумагомаранье». А потом это пренебрежительное словечко возникало в уме всякий раз, когда в кругу знакомых кто-либо вспоминал о его «пьесах» или, того хуже, просил что-нибудь прочесть. Конфузился, весь сжимался, расстраивался. Себе лишь мог признаться: стихи — как кровоточащее сердце. А разве возможно, разорвав грудь, вынуть оттуда душу и выставить её всем напоказ?
Вот так он когда-то упрятал и самое искреннее признание своей души, самое чистое и самое горькое своё откровение. Хотя очень желал, чтобы это признание обязательно увидела та, кому оно адресовано. Даже специально пометил: «Для вас (чтобы разобрать наедине)». Прочла ли Нести?
Фёдор Иванович вошёл в спальню жены и взял со стола гербарий. Увядшие, ломкие лепестки цветов, собранных в Альпах, русские ромашки, анютины глазки, колокольчики, васильки, незабудки... Когда-то сочные и ароматные, они теперь поблекли и высохли. Но пометы, пометы, сделанные рукою Нести, — как они свежо воскрешают давние времена!
«Воспоминание о счастливых днях, проведённых в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 г.», «Воспоминание о 20 марта 1836 г.!!!», «Воспоминание о моём отъезде из Мюнхена!!! Понедельник, 18 июля 1836 г.».
Сколько страсти в этих, казалось бы, односложных фразах! А ведь все эти записи связаны с ним. Неужто пожухли и потеряли свои живительные силы былые чувства, как омертвели, стали ломкой пыльцой благоухавшие цветы?
«И здесь, наедине с гербарием, я точно на собственных похоронах, — подумал Тютчев. — Страшно быть свидетелем тому, как мертвеет, перестаёт жить ещё один уголок памяти. Тогда было ли всё на самом деле, была ли Швейцария и тот день, когда я отдал Нести всё, что только мог?»
Неужто умерло и это и всё было не с ним, а с другим? Но он затем и зашёл теперь в комнату жены и открыл гербарий, что знал: былое живо.
Среди страничек гербария — драгоценный, самый заветный для него и, как он надеялся, для той, кому предназначен, листок бумаги. И на листке слова, излившиеся четырнадцать лет назад.
Не знаю я, коснётся ль благодать
Моей души болезненно-греховной,
Удастся ль ей воскреснуть и восстать,
Пройдёт ли обморок духовный?
Но если бы душа могла
Здесь, на земле, найти успокоенье,
Мне благодатью ты б была,
Ты, ты, моё земное Провиденье!..
Стихи вылились в ту самую пору, когда он почувствовал, что с ним происходит непоправимое. Он боролся с собой, понимал, куда несёт его судьба, и знал, что может последовать за этим. Но он хотел, чтобы и она, его Нести, знала: выше её нет для него никого...